Я часто ходила в магазин, где на витрине были выставлены языки, печень, почки в алюминиевых лоханях. Магазин был совсем не близко, я ездила туда на трамвае. В том магазине на каждом лице была родимая сторонка, и она словно вопила: я самая большая! Мужчины и женщины стояли с сумками в руках, из сумок торчали огурцы и перья зеленого лука. Но не только это я видела, а еще и то, как эти люди увозят с собой из своих сел деревца шелковицы и вместе с ними — родимую сторонку, и она остается на их лицах, на каждом лице. Я выискивала в очередях своих сверстников и потом шла за кем-нибудь из них. И всегда этот путь приводил в район новостроек или — мимо высокого репейника, стоявшего сплошной стеной вдоль дороги, — в деревню. Там, в зарослях репейника, были клочки земли с огненно-красными помидорами и белой брюквой. Каждый клочок — незадавшееся поле. Баклажаны я замечала только тогда, когда чуть не наступала на них. Каждый был точно две пригоршни блестящей черной шелковицы.
Этот мир никого к себе не ждал, думала я. Зачем мне ходить, есть, спать, кого-то любить — в страхе. Пока я не родилась на свет, я обходилась без ножниц для ногтей и у меня не отрывались пуговицы. Отец так и не расстался со своей войной, он живет своими песнями и стрельбой, полеживая в траве-мураве. Кого-нибудь любить ему не нужно. Ну и оставался бы всегда там, в траве-мураве. Потому что дома, когда он лежал на траве, глядя в деревенское небо, он мало-помалу опять становился крестьянином и тянулся к крестьянскому труду. Но вернувшийся с войны солдат-эсэсовец разводил на земле кладбища и произвел на свет меня.
Вышло так, что я — его ребенок и должна расти вопреки смерти. Со мной разговаривали сквозь зубы. Шлепали меня по рукам. Пронзали злобными взглядами. Но никто ни разу не задумался, не поинтересовался: где — в каком доме, в каком селе — мне больше, чем тут, хотелось бы жить, за каким столом есть, в какой кровати спать или кого-нибудь любить — в страхе.
Только и знаешь, что привязываешь, потому что отпустить что-то на волю, развязаться с чем-то непросто, и уходит уйма времени, пока не станет это вольное — словом. Я попробовала заговорить о Лоле, но девушки в коробчонке сказали: «Когда ты наконец замолчишь?» Они уже поняли: нет Лолы, ну и не болит голова. На месте Лолиной кровати теперь появились стол и стул. А на столе — большая стеклянная банка, а в ней длинные ветки из кудлатого парка — мелкие белые розочки с зазубренными листочками. В воде они пустили корни, белые. Девушки спокойно ходили, ели и спали в коробчонке. И даже пели, и не было им страшно распевать перед Лолиными листьями.
Я решила накрепко запомнить Лолину тетрадку, пусть все останется в моей голове.
Эдгар, Курт и Георг искали кого-нибудь из бывших Лолиных соседок по комнате. А так как я не могла в одиночку — не выдержала бы — носить в своей памяти Лолину тетрадку, я стала с ними встречаться. Мы встречались каждый день, после того как они заговорили со мной в столовке. Они не верили, что Лолина смерть — самоубийство.
Я рассказывала о «листовых блохах», об овцах с красными копытами, о шелковицах и о нищей родимой сторонке на Лолином лице. Когда я в одиночестве думала о Лоле, многое мне не удавалось припомнить. Когда меня слушали Эдгар, Курт и Георг, забытое вспоминалось. Глядя в их серьезно-сосредоточенные лица, я научилась читать свои собственные мысли. Голова трещала, раскалывалась, и я находила свои пропажи — фразы из Лолиной тетрадки. И произносила их вслух. Многое Эдгар записал в свою тетрадку. Я сказала: «И твоя тетрадь пропадет, скоро». Ведь Эдгар, Курт и Георг тоже жили в студенческом общежитии, мужском. Оно стояло сразу за кудлатым парком, на другой его стороне. Эдгар ответил: «У нас есть в городе надежное место, летний домик в глухом саду».
«Мы повесим тетрадь, — сказал Курт, — в холщовом мешке на крышку колодца, с внутренней стороны». Они часто смеялись и часто говорили «мы». Георг добавил: «Есть там внутри зацепочка, вот на нее и повесим». «Колодец находится прямо в доме, в летнем домике, а хозяин домика и сада — человек, который никому не мозолит глаза. Книги тоже оттуда», — сказал Курт.
Книги летнего домика прибыли издалека, однако в них можно было найти всё о каждой местности, оставившей отпечаток на лицах тех, кто жил в этом городе, и о каждом жестяном баране и деревянном арбузе. О каждой пьянке, каждом раскате хохота в кабаке.
«Кто хозяин летнего домика?» — спросила я и сразу подумала: не хочу этого знать. Эдгар, Курт и Георг промолчали. Их глаза смотрели куда-то в сторону, и в них тревожно поблескивало молчание, там, где в белых уголках краснели жилки. Я поспешно заговорила сама. Рассказала о большом актовом зале, о хлопках, о мерно шлепавшей гигантской туфле, которая шмякала по стене все выше и выше, в такт хлопкам ладоней, рассказала и о дыхании, которое шныряло туда-сюда по деревянным скамейкам, когда, голосуя, все подняли руки.
Я говорила и чувствовала — на языке еще что-то вертится, точно вишневая косточка. Это была правда, дожидавшаяся, когда же я расскажу, как сосчитала прохожих на улице и о том, как мой палец уперся в мою собственную щеку. Но язык не повернулся сказать «тысяча». О жестяном клюве голубя, клевавшего камешки, я тоже не рассказала.
Я рассказала о козле в спортзале и о полетах в песок, под которым сырая земля, о руках, норовивших облапить, о долгом отпаивании Лолы холодной водой, о чемоданном ключе, привязанном к резинке трусов. Эдгар слушал, держа наготове карандаш, но не записал ни слова. Я подумала: он дожидается правды, он чувствует — говорить-то я говорю, но о чем-то и умалчиваю. И я сказала: «Теперь — о том первом в белой рубашке». Туг Эдгар начал записывать. И еще я сказала: «У всех у нас есть листья». И Георг сказал: «Это не укладывается в голове».
Лолины фразы можно было произнести вслух, проговорить. Но записать их было невозможно. У меня, во всяком случае, ничего не получилось. Эти фразы были как сны, которые хорошо рассказывать, но попробуй их запиши. Я бралась записывать Лолины фразы, и они мертвели прямо под рукой.
В книгах летнего домика говорилось о множестве таких вещей, о которых я никогда раньше всерьез не задумывалась. Начитавшись, я шла на кладбище, сидела там на скамейке. Появлялись старики — каждый сам по себе, совсем один — и брели к могилам, которые скоро станут и их могилами. Цветов никто не приносил, на могилах и так было полно цветов. Старики не плакали, стояли, смотрели куда-то пустыми глазами. Иногда доставали платок и, наклонившись, смахивали пыль со своих башмаков, заодно завязывали покрепче шнурки. Они не плакали, потому что берегли свои лица, боялись испортить что-нибудь, так как лица уже были на надгробиях. Рядышком с другим покойником, на овальной эмалевой фотографии. Они заблаговременно отправились в путь и теперь, неизвестно сколько уже времени, ждали часа, когда соединятся со своим покойником не только на надгробии. На камне были выбиты также имена и даты рождения. Рядом было оставлено пустое место размером с ладонь, оно дожидалось дня их смерти. У могил эти люди не задерживались надолго.
Когда они уходили с кладбища по узким дорожкам среди цветников, вслед им глядели надгробные камни и я. Когда они были уже за воротами кладбища, многие и многие пустые ладони, казалось, цеплялись за этот летний день, тяжелый и неподвижный от многих и многих холмиков с цветами. Лето здесь росло не такое, как в городе. Кладбищенское лето не радовалось жаркому ветру. Оно потихоньку приподнимало края неба, высматривая все новых умирающих. В городе говорили: для стариков опасны весна и осень. Первое тепло и первые холода уносят стариков. Но здесь, на кладбище, я понимала, что не весна и не осень, а лето с особой сноровкой расставляло западни для стариков. И каждый летний день знал, каким образом превратить старого человека в цветы.
«Новые листья вырастают, когда вянет тело, а вянет оно оттого, что прошла любовь», — написала Лола в своей тетрадке.