Под этими руками была такая тишина, сказал кто-то в коробчонке, что стало слышно, как дыхание шныряет туда-сюда по деревянным скамейкам. Тишина висела в большом актовом зале, пока физрук не опустил свою руку. Подсчета голосов не требуется, объявил он, разумеется, все за.
Все, кто сейчас идет мне навстречу по улице, подумала я на другой день, в городе, все они в большом актовом зале по мановению физрука полетели бы через козла. Все разогнули бы пальцы и выпрямили руки, не сгибая их в локтях. И у всех в той тишине глаза шныряли бы по сторонам. Я считала лица всех, кто шел по улице, под этим жгучим солнцем. Насчитала девятьсот девяносто девять. Нестерпимо ныли ступни; я села на скамейку, поджала пальцы ног, прислонилась к спинке. И приставив указательный палец к своей щеке, сосчитала себя. Тысяча, сказала я вслух и проглотила это число, как проглатываешь обиду.
Возле скамейки топтался голубь, я сидела, смотрела на него. Голубь едва ковылял, опустив крылья. Клюв у него был приоткрыт, допекла его жара. Потом он принялся клевать что-то на земле, и звук был странный — как будто клюв жестяной. Он склевал камешек. Когда он проглотил камешек, я подумала: Лола тоже подняла бы руку. Но это уже не в счет.
Я смотрела и на Лолиных мужчин — был полдень, и они шли с утренней смены. Крестьяне, принесло их сюда из деревень. Они тоже сказали баста, никаких овец, никаких арбузов, этому больше не бывать. Как слабоумные, потянулись к саже и копоти городов, к толстым трубам, которые расползлись по всем полям, добираясь до каждой деревенской околицы. Эти мужчины хорошо понимали, что их стиральный порошок, или дерево, или железо не в счет. И поэтому их руки не приобрели сноровки и изготавливали железные чушки и деревянные чурки вместо промышленных товаров. Если требовалось сработать что-то крупное, угловатое, из их рук выходили жестяные бараны. Если же они мастерили предметы круглые, небольшие — получались какие-то деревянные арбузы.
Пролетарии жестяных баранов и деревянных арбузов после смены отправлялись в ближайшую пивнушку — бодегу. Всегда оравой, они вваливались в садик одного из этих дешевых кабаков. Грузные тела с размаху плюхались на стулья, тем временем обслуга переворачивала замызганную красную скатерку. Пробки, хлебные корки, обглоданные кости — все летело на пол или в цветочные ящики. Зелень в них давно засохла, земля сплошь утыкана наспех погашенными окурками. На загородке садика — горшки с геранями, от которых остались одни сухие стебли, только на самой макушке еще торчало два-три юных листочка.
На столах дымилась жратва. На столах лежали руки и ложки — ни вилок, ни ножей тут не давали. Мясо рвали зубами, отгрызали куски — вот так они жрали мелочишку забитой скотины.
Бодега тоже была ложью, и скатерки, и цветы в горшках, и бутылки, и красные куртки обслуги. Никто здесь не был гостем, всех гнала сюда лишь бессмысленность и пустота вечеров.
Мужчины, напившись, шатались и переругивались, орали, колошматили друг друга по голове пустыми бутылками. В кровь. Когда на землю летел чей-нибудь зуб, все хохотали, словно не зуб выбили, а просто пуговица оторвалась. Кто-нибудь, пошарив по земле, находил зуб и бросал его в свой стакан — на счастье. Зуб переходил из стакана в стакан. Всем хотелось его заполучить.
Такой вот зуб однажды исчез, как исчезли Лолины говяжьи языки и почки из холодильника. Кто-то проглотил зуб. Кто — они не знали. Они общипали последние молодые листочки с сухих стеблей герани и принялись жевать их с подозрительными минами. А тем временем проверяли стаканы — один, другой, третий… все подряд — и вопили, широко разевая зеленые от листьев рты: «Да тебе сливы зеленые лопать, а не зубы!» Они тыкали пальцами в кого-то, все — в одного, одетого в светло-зеленую рубашку. Он отнекивался. Потом сунул два пальца себе в глотку. Его вырвало. «Нате вам, — сказал он. — Во, листья с той герани, мясо, хлеб да пиво, а зуба никакого нету». Обслуга вытолкала его вон, все остальные захлопали в ладоши.
Какой-то в клетчатой рубахе сказал: «Это я зуб-то…» Засмеялся и вдруг, ни с того ни с сего, пустил слезу, захныкал, уставясь в стол. Нет, никто здесь не был гостем.
Крестьяне, подумала я, только крестьяне вдруг, ни с того ни с сего, могут удариться в слезы или, вдрызг разругавшись и разоравшись, вдруг замолкнуть. Они ни в чем не знают удержу: ни в беспечной радости, ни в лютой злобе. И в этой дикой жадности к жизни им ничего не стоит одним ударом оборвать чью-то жизнь — да хоть бы и свою. И все они с одинаковым голодным блеском в собачьих глазах пошли бы за Лолой в темноту и заросли парка.
Если на другой день они не напивались в очередной раз, то бродили в одиночку по парку, чтобы успокоиться. От вечной пьянки губы у них были вспухшие и в беловатом налете. И болячки в уголках рта. Они пошатывались, они с опаской переставляли ноги в высокой траве и всё пережевывали старую жвачку — каждое слово из тех, что спьяну выкрикивали вчера в бодеге. И с детским упрямством копались в памяти, где вчерашний день был точно решето — столько в нем зияло темных дыр. Они боялись, что вчера во всю глотку орали о том, что было «политикой». Они знали: обслуга обо всем докладывает куда надо.
Однако хмельное пойло оберегает башку от недозволенных мыслей, а жратва затыкает рот. И даже когда язык уже еле ворочается, голос все равно верен своей привычке к страху, так что — не выдаст.
Со страхом они сроднились, страх был их дом родной. Фабрика, кабак, магазины и жилые кварталы, вокзальные перроны и поезда, бежавшие среди подсолнухов, пшеничных и кукурузных полей, — все следило и слушало. Трамваи, больницы, кладбища. Стены, и потолки, и открытое небо. И если случалось — а такое случалось нередко, — что попойка в пропитанном ложью кабаке все же не срабатывала и выходили промашки по части бдительности, то скорей уж из-за несовершенства стен и потолков или открытого неба, а не по какому-то умыслу, родившемуся в голове человека.
Мать привязывает ребенка к стулу поясами от своих платьев, парикмахер стрижет дедушку, отец говорит ребенку, что нельзя есть зеленые сливы, и при этом всегда, все годы напролет, в углу комнаты стоит бабушка. На все, что ни делается в доме, она смотрит рассеянно, словно знает, что еще утром ветер на улице улегся и день уснул в небе. В голове у бабушки звучит негромкий напев, он не умолкает все эти годы.
У ребенка две бабушки. Одна вечером подходит к кроватке со своей любовью, и ребенок поднимает глаза к белому потолку, потому что бабушка сразу начинает молиться. Другая бабушка вечером подходит к кроватке со своей любовью, и ребенок смотрит в ее темные глаза, потому что она сразу заводит песню.
Когда ребенок устает смотреть на белый потолок или в темные глаза, он притворяется спящим. Первая бабушка на полуслове обрывает молитву и уходит. Вторая бабушка поет, пока песня не кончится. Лицо у нее кривится — это потому, что она очень любит петь.
Когда песня допета, бабушка думает, что ребенок крепко спит. Она говорит: «Ну вот, пусть передохнет зверек твоего сердечка, а то сколько нынче беготни было».
Бабушка-певунья на девять лет переживет бабушку-богомолку. И на шесть лет переживет она свой рассудок. Никого в доме она не будет узнавать. Памяти у нее только и останется что на песни.
Однажды вечером бабушка-певунья выходит из своего угла к столу и там, под светом лампы, говорит: «До чего же я рада, что все вы тут со мной, на небе». Она забыла, что песенка ее еще не спета и что еще долго ей маяться. К ней не пристают болезни — ничто, значит, не пособит ей умереть.
После смерти Лолы я два года не подпоясывала платья. Самые громкие звуки города в моей голове звучали чуть слышно. Когда приближался грузовик или трамвай, когда он уже вырастал передо мной, то грохот казался приятным. Под ногами дрожала земля, а мне хотелось что-то такое затеять с колесами, и я бежала через дорогу в самую последнюю секунду. Было интересно, успею ли перебежать на другую сторону. Но решать, успею или нет, я предоставляла колесам. На минуту я тонула в облаке пыли, волосы разлетались в каком-нибудь шаге от счастливой случайности или от смерти. Перебежав на другую сторону улицы, я смеялась — ведь я выиграла. Но смех — казалось — доносился откуда-то издалека.