Теперь обращаемся к анализу Требника. «Призор» стоит сразу после «зависти». Эта позиция чрезвычайно напоминает большинство святоотеческих контекстов (см. выше) и дает довольно веский аргумент , чтобы понимать и второе словосочетание как синонимичную замену . С другой стороны, вроде бы мешаются «глаза». Приведенное место из Григория Нисского, как кажется, подчеркивает, что интересующее нас слово может принимать свое первое значение «сглаз», если соединено с «очесами». Однако это же место из гомилии св. Григория доказывает и то, что выражение может иметь фигуральный смысл.
Таким образом, трудное место из Требника мы можем с полным правом переводить двояко. Если учесть обычный святоотеческий контекст, то понимание будет следующим: «и от завистливых глаз», или «от завидующих очес», или (букв.) «и от зависти глаз». С такой интерпретацией совпадает и специальное толкование разбираемого выражения в болгарском Требнике (на это обратил мое внимание протоиерей Валентин Асмус) — а именно в плане «психологическом», а не «мистическом».Именно так переводит это место и Петр Могила («негодование», хотя можно было бы выразиться точнее и удачнее).
Пример другого перевода, опирающегося не на предшествующую «зависть», а на «очеса», — толкование прот. Григорием Дьяченко (Полный церковно-славянский словарь. — М., 1993, с. 495-496) этого места из Требника: «порча от глаз, очарование». Такой перевод мне вовсе не представляется единственно возможным (сам же Дьяченко говорит далее, что это слово вообще может иметь и другое значение — «призрение», т.е. «смотрение», также «зависть» или «ненависть»), хотя, положа руку на сердце, такое толкование представляется более естественным. Правда, лишним аргументом против такой интерпретации может служить то, что народное поверье говорит несравнимо чаще (если только я не ошибаюсь, ибо не специалист по фольклору) о «сглазе» младенца, нежели матери.
Однако если Дьяченко и прав, то отец Андрей Кураев совершенно справедливо пишет о невыясненности истории многих текстов Требника. Петр Могила брал их из разных источников. В специальных исследованиях перечисляются три: а) греческие, б) латинские и в) неизвестного происхождения (народные в обработке Петра Могилы либо составленные им самим). Но прекрасно известно, что первые печатные греческие книги издавались на Западе. Допускаю (но вовсе не уверен), что эта молитва могла проникнуть в первопечатные греческие требники из каких-то латинских источников. По поводу же латинских средневековых «заклинательных молитв» (одна из черт их — подробнейшее перечисление частей тела) уже давно существует научная (хотя, наверное, и не без конфессиональной заинтересованности) литература, вскрывающая народно-языческие корни подобных «молитв» (об этом можно прочесть в главе «Народная магия и церковный ритуал» в книге А.Я.Гуревича «Средневековый мир и культура безмолвствующего большинства». — М., 1990, особенно сс.294 и далее, 298 и далее, 302, где указано и соответствующее немецкое двухтомное исследование: Franz A. Die kirchlichen Benediktionen im Mittelalter. Bde 1-2. Graz, 1960). Кроме того, известны и другие сомнительные выражения в Требнике (не случайно именно из него А.Ф. Лосев в «Диалектике мифа» приводит пример «развертывания мифа из первичного магического имени» — см.: Лосев А.Ф. Миф. Число. Сущность. М., 1994, с.197). Например, в последней части молитвы Трифону об избавлении полей от всякой живности есть место, исключенное Петром Могилой (или известное ему в кратком варианте), но имеющееся в старых греческих печатных изданиях, как я имел случай убедиться собственными глазами. Этот пассаж о «неведомом имени» переиздается в наших требниках и, к слову сказать, до сих пор инкриминируется православным старообрядцами (так что я допускаю, что в славянских рукописях и у старообрядцев мог сохраниться более древний вариант). Впрочем, все это не более чем догадки, пока не проведена соответствующая текстологическая работа над греческими и славянскими рукописями и нет критических изданий церковных текстов (на тему отсутствия сколько-нибудь существенного «любопытства» в русской и греческой науке к истории священных и богослужебных текстов можно было бы написать целую книгу). Посему я предпочитаю не брать греха на душу, если есть иная возможность, и остановиться на предложенном переводе и толковании Могилы/болгарского Требника как согласном со словоупотреблением святых отцов . По-моему, все же можно говорить решительнее о «зависти», что позволяют как семантика греческого и славянского слов, так и святоотеческий контекст».
И даже если считать «очеса призора» «дурным глазом», а в «дурном глазе» видеть колдовство — то ведь молитва-то читается над матерью и младенцем, которыйеще не крещен . И в молитвах крещения и в последующих об этой опасности уже и речи не идет. Молитва первого дня говорит о том злоключении, которое может подстерегать некрещеного человека. Но можно ли опасения дохристианского мира переносить в мир крещеный?
Собственно, это и было, очевидно, мотивом внесения такого рода двусмысленной формулы в церковный обиход. Вера в сглаз была в народе почти всеобщей. Церковные разъяснения по этому поводу выслушивались, но сердцем не воспринимались. Матери приносили младенчика в храм на крестины, а затем, для полноты эффекта, несли еще и к бабкам на заговор от порчи. И вот тогда, чтобы отвадить людей от посещения бабок-заговорщиц, Церковь решила внести в свой обряд формулу, которую можно истолковать как защиту от порчи: мол, у нас вы и так получите то, что хотели бы получить от бабок, а потому и вовсе не стоит к ним ходить… Не веру Церкви в сглаз свидетельствует эта формула, а желание Церкви этой вере противостать[222]. «Как таковое, это выражение в виду подозрения его в несоответствии с церковными воззрениями давно обратило на себя внимание в русской литературе… Занимающая нас молитва не может быть отнесена к молитвам древности первостепенной. В занимающем нас случае нашло себе выражение именно народное верование. По нашему разумению в настоящий раз со стороны Церкви можно предположить даже сознательное побуждение внести в молитву упоминание о трактуемом веровании. Это побуждение — намерение устранить таким действием из практики всякие бытовые апокрифические обряды, направленные к тому же, к чему выражением „от очес призора« направлена и наша молитва“[223].
Такое нередко происходило в истории Церкви: она как бы разрешала рядом с собой существовать какому-то языческому поверью, не внося его в свое вероучение, но и не объявляя ему войну.
Мы знаем, что Слово Божие приспособлялась к уровню мышления ветхозаветных евреев: «Он расположил блаженного пророка употребить эти грубые выражения для научения рода человеческого… Моисей излагал все, приспособляясь к слушателям… Обрати внимание на снисхождение божественного Писания — какие слова употребляет оно ради нашей немощи… Употреблены грубые речения приспособительно к немощи человеческой… Столь простые слова употребляются ради нашей немощи»[224].
Но неужели славяне или франки в пору их христианизации были настолько выше тех евреев, что к их уровню мышления ничего в православии не надо было приспосабливать и занижать? Такое предположение абсурдно. Значит, не только к народном православии, но и в церковной педагогике должны обретаться такого рода представления, которые попущены Церковью из снисхождения. И это та работа, которую рано или поздно, невзирая на гвалт обвинений в «обновленчестве», должно исполнить наше богословие — работа осознания и вычленения такого рода компонентов…[225]
И лучше не откладывать этот труд. Ведь первоначально это миссионерски-пастырское приспособление к народным верованиям давало хороший миссионерский результат: у людей, у народов сохранялись островки их прежних воззрений и быта, что облегчало им переход на собственно церковный путь. Но затем, как видим, могут начинаться проблемы: то, что Церковь только терпела, со временем начинает восприниматься как часть собственно церковного предания и даже учения.