– Мама, что?
Расплескивая воду, мама махнула рукой:
– Уйди…
Панькины глаза слипались мокрыми щелками.
В дальнем углу комнаты отец, морщась от Панькиного воя, застегивал брюки. «Умерла», – заметив дочь, объяснил одними губами, и Маша наконец поняла.
Вложив стакан в Панькину руку, мама придерживала донышко. Жалкая морщинистая маска отхлебывала, цепляясь губами за ребристый край.
– Ну, ну… Не надо. Не надо, хорошо пожила. Всем бы так, – мамины губы бормотали что-то несусветное.
Стоя под дверью, Маша слушала холодным сердцем, силясь понять – почему? Ни разу не заступившись за отца, мама жалеет и заступается за Паньку. Утешает, подносит воду.
– Что? Что? – склоняясь к Панькиным губам, мама силилась разобрать.
– Успела, все успела, как люди… Сделала… И привела, и заплатила…
– Правда, правда, – мама кивала, подтверждая каждое слово.
Больше не легли. Отец вызывал скорую – засвидетельствовать факт смерти. Мама ушла в соседскую комнату.
Дожидаясь, пока закипит чайник, Маша сидела на кухне и смотрела на Панькин стол. Старый крашеный стол занимал целый простенок. Панька ворчала: не стол, одно название. Этот стол остался от немцев. Ящики, рассохшиеся от времени, плохо входили в пазы. Сколько раз, пытаясь выдвинуть, Панька тягала их за ручки: «Сволочи!» – шипела и грозилась вынести на помойку.
В мирные времена мама тоже советовала ей купить что-нибудь поменьше. Своими габаритами он не годился для коммунальной кухни – загораживал единственное окно. Соседка поджимала губы: на новый денег нету, дескать, разбогатеем, как некоторые, тогда и вынесем, тем более хороший, добротный, если бы эти не рвали ручки, а пользовались по-человечески… Словно прежние жильцы успели испортить то, что ей досталось по праву.
Брезгливо оглядывая столешницу, заставленную грязной посудой, Маша думала: «Вот. Разбогатели. А нечего было присваивать чужое».
Стол, выкрашенный белой краской, дождался своего часа – пережил Фроську.
В прихожей раздался звонок.
Мимо кухни прошли тяжелые голоса и замерли в соседской комнате. Кто-то ходил за стенкой, двигая стульями. Потом Панька взвыла, как оглашенная. Душная волна поднялась к горлу, и Маша поняла – выносят. Белый угол носилок мелькнул в дверном проеме: что-то узкое, спеленатое, как мумия, тронулось в путь, не касаясь земли.
Мама вышла на кухню:
– Вскипел? – она привернула газовый кран. – Плохо с сердцем.
– Тебе? – Маша откликнулась, но мама покачала головой и достала пузырек.
– Не понимаю, – Маша произнесла холодно.
– Прасковье Матвеевне плохо, врач сказал – накапать сердечное, – шевеля губами, мама считала капли.
Отец вошел в кухню, и Маша осеклась.
– Вы уж тут сами завтракайте, – мама обращалась к отцу.
– Конечно, конечно, – он закивал.
Лица родителей были строгими, словно смерть, прибравшая соседку, наполняла квартиру важной торжественностью, не имевшей отношения к обыденной коммунальной жизни.
Отец стоял над плитой. Неумело разбивая яйца о край сковородки, жарил яичницу. Желтки, так и не ставшие цыплятами, шкварчали в растопленном масле.
– Не понимаю. Вы бы еще в санаторий. Здоровье поправить, чтобы пожила подольше.
– Что ты?.. – отец обернулся беззащитно.
– Правильно! Пусть поживет. Мало вам, что она всех нас – жидами, а вы ей – капелек сердечных!
– Мария, прекрати! Мать, у нее умерла мать… Надо иметь сострадание. – Яичница-глазунья пенилась белым крошевом. – Глазки€ разбивать?
– Пусти, я сама, – вынув из неумелой руки, Маша взяла нож.
Потоптавшись, отец пошел к двери.
Она оглянулась, прислушиваясь. В коридоре не было ни души. Далекий Таткин голос доносился из родительской комнаты.
Стараясь не наделать шума, Маша шагнула к немецкому столу.
Немцев выслали в начале войны. Евреев должны были после. Отец говорил: под Ленинградом уже стояли эшелоны.
Отставив пакет картошки, она села на корточки, зажимая нож в кулаке. Туповатое лезвие скользнуло по краске. Краска не поддалась.
Татка, теряя шлепанцы, бежала в ванную. На ходу, не заглядывая на кухню, пискнула: «Привет».
Маша влезла на табуретку. Задняя, невыкрашенная стенка темнела нетронутой древесиной. Она примерилась и царапнула: лезвие оставило глубокий след. Отложив нож, Маша провела рукой, ощупывая зарубку.
Так делали военные летчики: сбив вражеский самолет, рисовали звезду на крыле.
Вечером Панька явилась в родительскую комнату: обсуждали детали похорон. Сидя на краешке стула, Панька кивала на каждое слово. Отец обо всем договорился. Институт выделил автобус – везти гроб. В церковь Панька опасалась. Услышав краем уха, Маша усмехнулась про себя.
Похоронная контора предложила выбор: Южное или крематорий. Еще вариант – на Красненьком, вроде бы там был похоронен кто-то из Панькиных дальних родственников, но требовались документы на могилу. Документов у Паньки не было. «Когда-то ездили, обихаживали, двоюродный племянник…» – она оправдывалась, всхлипывая.
Маша ушла к себе и прикрыла дверь.
– Может, все-таки крематорий, – мама заговорила робко, и отец поддержал:
– Подумайте, Прасковья Матвеевна… На Южное ездить тяжело. Все мы, как говорится, не молодеем.
– В крематории выдают урну. Куда захотите, туда и подхороните, хоть куда, хоть на Красненькое, – мама убеждала настойчиво.
В прихожей раздался звонок.
Иосиф вошел и осведомился деловито:
– Ну как?
Маша пожала плечами:
– Решают, куда везти: на кладбище или в крематорий… Ты бы что выбрал?
– Я бы, – брат ответил мрачно, – пожалуй, повременил.
Панька не решалась. То поминая Страшный Суд, на который до€лжно являться в теле, то жалуясь на больное сердце, она заглядывала в глаза. Родители медлили.
– Вы, Прасковья Матвеевна, недооцениваете наш советский крематорий, – не выдержав, Иосиф вмешался в разговор. – А между тем именно крематорий дает родственникам неоспоримое преимущество. С дорогим усопшим они могут поступить так, как захотят.
– Как это? – Панька испуганно встрепенулась.
– Да так. Урна – ваша собственность. Ее вообще можно не подхоранивать. Хранить хоть у себя, на буфете.
– Как это – хранить? А если проверят? – Панька поджала губы.
– А вы ответите, что отвезли прах на историческую родину, – он усмехнулся, – там и зарыли с миром. Мол, будет лежать до самого Воскресения. Вы ведь, я понимаю, не местные?
– Чего это? – Панька скосилась подозрительно.
– Родились-то не в Ленинграде?
– Волховские мы, в Ленинград на работу приехали, до войны еще, – она ответила с торопливой готовностью.
– Ну вот, все и сходится, – Иосиф улыбнулся, и Панька наконец решилась:
– Ладно, вы умные – вам виднее. Пусть уж крематорий, раз выдают.
– С ума сошел, не хватало еще праха! – Они сидели в Машиной комнате.
Брат поморщился:
– Ну ты-то хоть не глупи. Старуха. Еле живая. Ну хочется ей на Красненькое. Получим урну – съездим и подхороним.
– Без документов?
– Да на кой ляд нам их документы? Выроем ямку… – снова он подходил как к технической задаче.
– Не знаю. Как-то… – Маша поежилась. – Пепел, прямо в квартире…
– Горстка пепла. Все, что остается. И от нас, и от наших коммунальных соседей. Борьба на выживание. Счастлив тот, кто узрит прах своего врага… Как в институте? – брат перевел разговор.
Маша пожала плечами.
– Человек – неблагодарное животное, согласна? – он усмехался. – Кажется, душу готов заложить, а добьется своего, пожимает плечиком, дескать, не очень-то и хотелось…
– Это неправда! – Маша возразила горячо. – Я рада и счастлива, просто…
Он поднял брови:
– Что – просто?
– Я не понимаю. Панька обзывала папу, а они теперь с этой дурой возятся!