Он говорил, а она не сводила с него глаз и, слыша его ломающийся голос, глядя в лицо, на котором, как свет и тени, отражались все его переживания, чувствовала, как ее переполняет нежность и безграничная, ни с чем не сравнимая радость обретения сына, чуть было не потерянного по недоразумению.
— Маленький мой, — прошептала Алиция сквозь слезы и впервые за много лет заплакала от счастья.
Притянув к себе Алика, она обняла его и прижала к груди, как маленького, беспомощного ребенка. Смущенный этими слезами и неожиданным порывом нежности, он замер в ее объятиях, не двигаясь, не дыша, только легкая дрожь сотрясала его тело. Она заметила, что он дрожит.
— Мой маленький. — Она нежно гладила его по лицу и растрепанным волосам. — Я тебя страшно обидела. Прости, что я могла так плохо о тебе подумать. Этого больше никогда не будет. Ты простишь свою маму, да?
— Ну что ты, мама, — прошептал он.
— Ну, ничего, ничего. Не говори больше. Не думай об этом. Маленький мой…
Стефка опоздала на целых пятнадцать минут. Глаза у нее опухли от слез, но Сломка, обозленный ожиданием, ничего не заметил.
— Ты что это о себе воображаешь, дура! Через сколько минут я велел тебе прийти?
Девушка остановилась посреди комнаты и громко, как деревенская баба, заголосила. Сломка не ожидал такой реакции. «Боится меня», — самодовольно подумал он, и злость моментально улетучилась.
— Ну, ладно, ладно. Не реви.
— О Иисусе, Иисусе! — запричитала она. — Иисусе сладчайший…
— Перестань, глупая. Я больше не сержусь.
— Ну и сердитесь на здоровье! Ничего вы не знаете… О Иисусе, Иисусе сладчайший!
Сломка растерялся.
— Чего ж ты тогда ревешь? Опять на кухне что-нибудь насплетничали?
Стефка покачала головой.
— Нет? Тогда что же случилось?
— Стасика убили. Застрелили, гады!
Сломка захлопал глазами.
— Какого Стасика? Кто застрелил?
— Моего Стасика Гавлика. Не знаете? Сволочи проклятые! Чтоб им ни дна ни покрышки…
Сломка засуетился вокруг нее.
— Где, когда, как? Вот так история! Садись же.
Стефка села, упершись локтями в широко расставленные колени, и обхватила голову большими, красными руками.
— О Иисусе, Иисусе! — причитала она, раскачиваясь всем телом.
— Погоди! Да зачем им понадобилось его убивать?
— А я почем знаю?
— Вранье, поди?
— Как же, вранье! Только я на кухню вернулась, Езёрек явился…
— Какой еще Езёрек?
— Ну, этот, постовой, знаете?
— Знаю. А дальше что?
— Он возле гостиницы выпивал с шоферами и зашел к нам.
— Водки небось просил, бездельник?
— Ну так что?
— Это он и сказал?
— Он.
— Спьяна, наверно, сболтнул и перепутал все на свете.
— Как же, перепутал, держи карман шире! Вошел и говорит: «Знаете, в полдень на Среняве двоих с цементного кокнули». Я так и обмерла. «Кого, кого застрелили?»— спрашивает Фелька, она ужас до чего любит такие истории. А он говорит: «Смолярского и Стасика Гавлика». У меня внутри все оборвалось, — думала, замертво упаду. «Наповал, говорит. Покушались на кого-то другого, а по ошибке этих укокошили».
Сломка налил коньяку.
— Выпей, — сказал он, придвигая рюмку.
Стефка сидела в той же позе, обхватив голову руками, раскачиваясь и причитая. Ее здоровое, крепкое тело олицетворяло горе, иначе выразить его она была не в состоянии. Парное, разнеживающее тепло исходило от нее. Юбка задралась выше колен, и видны были очертания полных, белых ляжек. Сломка переминался с ноги на ногу.
— Выпей. Коньяк хороший. Ничего не поделаешь. Что упало, то пропало.
Она подняла голову, громко шмыгнула носом и потянулась за рюмкой. Выпила.
— Еще хочешь?
— Давайте.
— Сядь на кровать. Там тебе будет удобней.
— Ишь заботливый какой.
Однако она послушалась и, безразличная, отупевшая, опустилась на широкую кровать, которая под ней слегка осела.
— Срам-то какой! — всплеснула она руками. — Где это видано, скажите на милость…
— Что такое?
— От чужих людей узнать, что твоего жениха убили! И никто из его семейки милой не пришел ко мне, не сказал по-человечески: так, мол, и так, беда случилась. А знают ведь, где я работаю. Так нет, не пришли.
— Может, времени не было.
— Как же, не было. А наговаривать на меня Стасику, когда он из Германии вернулся, было? Как кроты, яму подо мной копали, оговаривали. Стефка такая, Стефка сякая. Им-то что за дело? Да ну вас! — отшатнулась она. — Тоже хороши. Не терпится.
— А что? — просопел Сломка.
— Ничего!
Но через минуту ее красное, опухшее от слез лицо уже расплылось в улыбке.
— Покажите чулки-то. Как надену их на похороны, Стасикова сестра от зависти лопнет. Пусть нос не задирает, стерва эдакая…
— С вами очень приятно танцевать.
— Вы очень любезны.
— Ошибаетесь.
— А разве нет?
— Нет. Говорят, я плохо воспитан.
— Да? У меня еще не было случая убедиться в этом. Какое приятное танго, не правда ли? Напоминает довоенные времена. Вы, кажется, сидели с Анджеем Косецким?
— Да.
— Друзья?
— Друзья.
— И он вас одного бросил?
— Ну и что ж? Ведь я не девушка.
— Не сомневаюсь. А знаете, я на вас немного сердилась, хотя не знала, кто вы.
— На меня?
— Анджей обещал составить нам компанию…
— Я его не удерживал.
— У вас, кажется, были какие-то дела. Но хватит об этом. Не будем говорить об отсутствующих. Расскажите лучше что-нибудь о себе.
— Из какой области?
— Из какой хотите.
— Кто вон тот молодой человек, который сидит с вами за одним столиком?
— Фред Тележинский.
— Это мне ничего не говорит.
— Граф.
— И все?
— Боже мой, по-моему, в наше время это уже очень много.
— Он кузен той девушки за стойкой?
— Кристины Розбицкой?
— Ее фамилия Розбицкая?
— А вы не знали? Но, простите, вы, кажется, хотели рассказать мне что-нибудь о себе.
— А разве я этого не делаю?
— В самом деле?
— Конечно.
— В таком случае боюсь, что вы, к сожалению, были правы.
— Когда?
— Когда говорили, что вы плохо воспитаны.
— Вот видите! Значит, кузен?
— Какой вы скучный! Вы пригласили меня танцевать, чтобы получить информацию о родственных связях Тележинского?
— Скорее Кристины Розбицкой.
— Тогда вы обратились не по адресу.
— Ничего не поделаешь. Вы на меня сердитесь?
— Я хочу задать вам один вопрос.
— Слушаю.
— Вы много выпили?
— Много. Но это не имеет значения.
— Нет? Жаль.
— Почему?
— Тогда я могла бы приписать ваше поведение действию алкоголя и не должна была бы прерывать танца.
— Вы хотите вернуться на свое место?
— Да. И немедленно. Можете меня не провожать.
— Хорошо.
— Итак?
— Очень приятное танго, не правда ли?
— Кажется, я достаточно ясно…
— Может, вы все-таки представите меня своим знакомым?
Молодой врач Дроздовский, после поражения варшавского восстания работавший в местной больнице, со снисходительной улыбкой слушал излияния адвоката Краевского.
— Нет, дорогой пан адвокат, — не выдержал он наконец, — все это, конечно, звучит очень красиво, но я на эту демагогию больше не клюну.
Краевский возмутился.
— Демагогию? Что за выражение! По-моему, оно здесь совсем неуместно.
— А по-моему, очень даже уместно. Вот вы говорите: Лондон, англосаксонский мир, Запад, христианская цивилизация, защита демократии…
— Где же тут, по-вашему, демагогия? Это вечные, незыблемые истины.
— Слова, слова, дорогой пан адвокат. Кучу таких же истин изрекут вам на Востоке.
— Нет, простите, совсем не таких. В том-то все и дело.
— Но там они тоже преподносятся как вечные и незыблемые.
— И все-таки должна же быть на свете справедливость.