Щука перестал прислушиваться к этим звукам. Он закинул руки за голову, и глаза сами закрылись. Только сейчас он почувствовал страшную усталость. Но он знал, что не заснет. В последнее время так часто бывало: хотелось отдохнуть, забыться и отделаться от навязчивых мыслей, а сон не приходил. Иногда, долго лежа ночью в темноте, он наконец забывался тревожным сном. Но, едва очнувшись от кошмарных видений, приходил в себя, и все возвращалось снова. Все? Чаще всего в такие минуты он старался представить, как умирала женщина, которую он любил. О чем она думала? Долго ли страдала? Какие мучения ей были уготованы в предсмертную минуту? Казалось, любое из них превосходило ее силы. И хотя он знал — она была не из слабых и, когда надо, умела быть мужественной, ему было так же хорошо известно, что ни сила духа, ни мужество не избавляют от страданий и не облегчают мук одинокой и унижающей человеческое достоинство смерти. Со смертью жены он уже примирился. Он давно понял, что нельзя жить только привязанностями. Один час, одно мгновение — и любимая женщина, самый близкий друг, уходит в прошлое, которое не остается неизменным, преобразуясь вместе с нами. Разве может в его подвижной глуби сохраняться неостывший жар чувств, живое биение сердца и неослабная сила желаний? Невозможно жить, не примирившись со смертью. Нельзя отдавать умершим слишком много чувств и мыслей. Они им не нужны. Им ничего не нужно. Их нет. Есть только живые.
Но о жене он думал, как о живом человеке. И ничего не мог с собой поделать, хотя это было мучительно. До сих пор он не знал, как она умерла. Только одна из бывших узниц Равенсбрюка — а он встречал их много — смогла рассказать ему кое-что о Марии. В последний раз она видела ее осенью сорок четвертого года, когда Мария возвращалась в барак с картофельного поля, очевидно уже больная, потому что ее с обеих сторон поддерживали подруги. Сколько раз он безуспешно пытался представить себе эту неведомую и мучительную картину! Он понимал, что у женщины, которая, шатаясь, шла с поля, было мало общего с той Марией, чьи лицо и фигура сохранились у него в памяти. А дальше все было покрыто мраком. С бессильным упорством, как слепой, блуждал он в этом мраке, вызывая в воображении смерть под пытками, смерть в газовых камерах, муки медленного умирания, прерванные уколом или просто ударом… Как умирала Мария? Пока он не столкнулся с непрочностью человеческого существования, он считал, что самое трудное побороть в себе страх за жизнь близких. Но теперь это пройденный этап. Слишком много смертей он видел. Что ж? Есть жизнь, есть конец жизни. Одни уходят, другие остаются. Мучительная тоска по кому-то, кого нет в живых, отчаяние внезапного одиночества — нет, это не самое страшное! Кого, как не самих себя, жалеют обычно люди, оплакивая покойных? Но не это важно. Пусть жалеют себя те, кто не может иначе. В конце концов, горе есть горе и с ним надо считаться. Но что значат страдания живых в сравнении с последними минутами тех, у кого отняты даже крохи надежды, и лишь горечь, физическая боль, жестокость и презрение — их удел?
Когда ему не спалось, он часто разговаривал сам с собой: «Мария, дорогая, я жив и для многих людей могу что-то сделать. Больше или меньше. Только тебе я не мог помочь, когда ты так нуждалась в этом. Насколько легче было бы мне, если бы я знал, что возле тебя в минуту смерти находился кто-то, кто пожалел тебя, и ты об этом знала…»
Он сел на кровать и закрыл лицо руками. Виски у него были слегка влажные. «Страх все еще живет во мне», — подумал он и, преодолев усталость, встал и зажег свет.
Комната была довольно большая, оклеенная пестрыми, безвкусными обоями. На полу лежал вытертый ковер, круглый стол был покрыт зеленой плюшевой скатертью. Вдоль одной стены стояла никелированная кровать, аккуратно застеленная, но с несвежим бельем, вдоль другой — облезлый диван, в углу — шкаф и старомодное трюмо.
С минуту Щука стоял в этой чужой, неприветливой комнате, не зная, что делать. В углу, в большом зеркале, отражалась его массивная, грузная фигура, с сутулой спиной и длинными руками, неестественно, как у маникена, висевшими вдоль тела.
Кто-то повернул ключ в замке и вошел в соседнюю комнату. Щелкнул выключатель. За тонкой перегородкой послышались шаги и возня. Зашумела вода в раковине, невидимый сосед мыл руки, насвистывая популярную песенку «Сердце в ранце».
Щука посмотрел на часы. До банкета оставалось полтора часа, и это показалось ему целой вечностью. Провести их в одиночестве он был не в состоянии и поэтому решил навестить свояченицу. Он знал, что письма ей так никогда и не напишет, а сообщить о смерти Марии было нужно. Решившись на это, он почувствовал облегчение. Он надел пальто, шляпу, взял палку. Сосед за стеной расхаживал по комнате и насвистывал.
Через минуту Щука был уже на рынке. Парило, и с востока натягивало черные тучи. Приближалась гроза.
Станевич жила около парка Костюшко, на одной из улиц, пересекающих Аллею Третьего мая. Щука плохо знал Островец и поэтому спросил у какого-то прохожего дорогу. Идти было недалеко. На углу Аллеи Третьего мая он увидел маленький бар и, зайдя туда, выпил у стойки две большие стопки водки.
У Станевич, как всегда в субботу, собрались вечером гости. Их было трое: чета Путятыцких, которые бежали из своей наследственной Хвалибоги и теперь временно поселились в Островце, и молодой Фред Тележинский, заброшенный сюда судьбой из далекого Подлясья.
Пани Катажина, тонкая и стройная, в платье цвета бордо, разливала кофе в чашки, стоявшие на подносе. Адам Путятыцкий оглядывал комнату. Небольшая, но уютная, устланная коврами, со множеством картин, дорогих вышивок и изящных безделушек, она, несмотря на тесноту (до войны Станевичи занимали более просторную квартиру), была обставлена со вкусом.
— Да, дорогие мои, — гнусавя по своему обыкновению, сказал Путятыцкий, — надо отдать пани полковнице должное — у нее действительно отдыхаешь душой и забываешь обо всех безобразиях, которые творятся там…— И он указал на окно.
Станевич улыбнулась.
— Очень приятно, но должна вам заметить, что никакой пани полковницы здесь нет.
Путятыцкие (он — пожилой, сухопарый мужчина, долговязый и длиннорукий, с маленькой продолговатой головкой; она — с большим лошадиным лицом, высокая, как и муж) громко рассмеялись. Силач и верзила Тележинский, у которого были маленькие черные усики над верхней губой, со скучающим видом курил трубку.
— Правильно, — сказал Путятыцкий. — Я тоже не люблю, когда меня теперь величают графом. Но a propos [1]о титулах: я расскажу вам забавную историю… Приезжает к нам на днях почтенный Мрочек…
— Какой еще Мрочек? — спросил Тележинский.
— Как, ты не помнишь Мрочека? Наш садовник из Хвалибоги…
— Ах, этот! Понятия не имел, что его фамилия Мрочек.
Путятыцкий, недовольный тем, что его перебили, махнул рукой.
— Ну, какое это имеет значение! Приезжает, значит, наш Мрочек, нагруженный всякой снедью, и говорит: «Пан граф…» А я ему: «Какой я тебе граф? Разве ты, дурак, не знаешь, что у нас теперь демократия?»
Тележинский заржал.
— Ну, а Мрочек? — спросила Станевич.
— Мрочек? Это как раз самое смешное. Мрочек сказал обиженным тоном: «Я, пан граф, против демократии». Здорово, а? Вот он, польский народ!
— Не обольщайся! — Тележинский нахмурился. — Все не так просто, как тебе кажется. Попробуй-ка вернись в Хвалибогу.
Путятыцкий выпятил нижнюю губу.
— И вернусь. Увидишь, через год руки мне будут целовать.
Станевич сочла, что сейчас самое время вспомнить о своих обязанностях хозяйки дома.
— Прошу, господа, кофе стынет…
Путятыцкий взял чашку, но прежде чем отпить, с наслаждением вдыхал аромат кофе.
— Вот это кофе! — прогнусавил он и, наклонив свою маленькую головку к сидевшей рядом Станевич, поднес к губам ее руку. — Вы волшебница! — Затем вытянул длинные ноги и, блаженствуя, развалился в глубоком кресле.