* * *
Когда родители мои разошлись, произошло это без шума, без выяснения отношений, однако и тайны из этого не делали. Представили это скорее как недоразумение, не как катастрофу. Так что мне трудно сказать, до какой степени проклятие этого развода пало на мою голову. Не припомню, чтобы оно на меня давило. Утром мальчик выходит за порог и проводит весь день в круговерти своего едва нанесенного на карту мира. Да и вообще, юность моя была полна опасностей.
В первые свои годы в пансионе при колледже Святого Фомы в Маунт-Лавинии я очень любил плавать. Мне нравилось все связанное с водой. На школьной территории имелся бетонный желоб, по которому во время муссонов стекала вода. Там возникла игра, в которую играли некоторые пансионеры. Мы прыгали в воду, и нас уносило течение – кружа, переворачивая с боку на бок. В пятидесяти метрах дальше имелась веревка – мы хватались за нее и вылезали на сушу. А еще в двадцати метрах желоб соединялся со сточной трубой, которая уводила под землю, в бездонную тьму. Куда именно, мы так и не узнали.
Нас, наверное, было трое, а то и четверо – мы раз за разом сплавлялись по желобу, по очереди, – головы едва виднеются над водой. Все это требовало мужества – ухватиться за веревку, вылезти, а потом бежать обратно под проливным дождем и повторять все снова. Однажды перед самой веревкой я с головой ушел под воду и не успел ухватиться. Над водой торчала только рука – а меня неуклонно волочило к уходящему вниз водостоку. В тот день в Маунт-Лавинии, в пору апрельских муссонов, меня ждала верная смерть – предсказанная мне астрологом. Было мне девять лет, и передо мной лежало путешествие вслепую в чертог подземной тьмы. Но тут кто-то схватил меня за задранную руку и вытащил из воды. Ученик постарше презрительно обругал нас четверых и исчез в пелене дождя, даже не потрудившись проверить, бросили ли мы свою затею. Кто это был? Мне бы его поблагодарить. Но я лежал, задыхающийся, промокший до нитки, на траве.
Каким я был тогда? Я не помню своего внешнего облика и, соответственно, не помню себя. Если бы мне пришлось изобрести свою детскую фотографию, на ней оказался бы босоногий парнишка, в шортах и хлопковой рубашке, бегущий с парочкой деревенских друзей вдоль влажной стены, которая отделяла наш дом с садом в Боралесгамуве от потока машин на Хай-Левел-роуд. А может, я был бы на ней один – дожидаюсь прихода приятелей, смотрю не в сторону дома, а на пыльную улицу.
Кто знает, нравится ли детям жить в беспризорности? Стоило мне выйти за порог, и я больше не чувствовал родительской руки. Впрочем, мы, видимо, пытались своими силами понять и постичь мир взрослых, гадали, что там происходит и почему. Однако, когда мы поднялись на борт «Оронсея», мы впервые, просто из-за недостатка места, тесно соприкоснулись со взрослыми. Здесь было просто физически невозможно держаться от них на расстоянии, и мы обратились к тем вопросам, которые нас волновали.
Мазаппа
Мистер Мазаппа подкатывается ко мне – я как раз посвящаю дряхлого пассажира в искусство раскладывать шезлонг всего в два движения, – берет под ручку и уводит погулять.
– От Натчеза до Мобила, – предостерегает он, – от Мемфиса до Сент-Джо…[4]
Делает паузу, наслаждается моим замешательством.
Своими неожиданными появлениями он вечно застает меня врасплох. Я подплываю к бортику бассейна – он хватает меня за скользкую руку и прижимает к краю, склоняется ко мне с очередными подробностями своей биографии:
– Послушай, мой особенный… женщины станут тебя умасливать и строить тебе глазки… Я хочу предостеречь тебя на своем опыте.
Вот только мне одиннадцать лет, и эти его предостережения звучат скорее как оскорбления, нацеленные в будущее. Когда он обращается к нам троим, все звучит еще мрачнее, даже в апокалипсических тонах:
– Вернулся домой из последнего плавания, вижу – а в моей конюшне чужой мул. Понимаете, к чему я клоню?
Не понимали. Пока он не объяснит. Впрочем, по большей части он беседовал со мной одним, будто я и впрямь был особенным, тем, на кого можно поставить свое клеймо. Возможно, в определенном смысле он был прав.
Макс Мазаппа просыпался в полдень, съедал поздний завтрак в баре «Далила».
– Мне парочку одноглазых фараонов и паралитика, – просил он, жуя коктейльные вишни и дожидаясь яичницы.
Потом брал чашку яванского кофе и уносил в танцевальную залу, к пианино, где ставил на верхние клавиши. И вот там, подстрекаемый пианино, он посвящал всех, кого придется, в важные и сложные подробности бытия. Случалось, он поучал нас, в каких случаях надлежит надевать шляпу, случалось, учил орфографии:
– Немыслимый язык – английский! Немыслимый! Египет, например. Поди напиши правильно. Но я вас сейчас научу. Просто повторяйте про себя: «Ее груди изящны, попа ее тяжела».
Мы и впрямь запомнили эту фразу навеки. Вот и сейчас, прежде чем написать, я чуть поколебался и молча составил слово из первых букв.
По большей же части он делился своими познаниями в музыке, разъяснял нам тонкости четверть-тонов или напевал очередную песенку, которую подхватил от певички-сопрано на какой-нибудь закулисной лесенке. Получался такой лихорадочный, археологический экскурс в его биографию. «Я ехал в поезде и думал о тебе»,[5] – бормотал он. Мы вроде как выслушивали исповедь его страдающего, измученного сердца. Теперь-то я понимаю, что Макс Мазаппа знал толк в мелодических и композиционных тонкостях. Далеко не все его крестные муки были муками любви.
Был он наполовину сицилийцем, наполовину кем-то еще – это он поведал со своим совершенно ни на что не похожим акцентом. Работал по всей Европе, ненадолго смотался в Америку, немного увлекся – когда вынырнул, оказалось, что живет в тропиках над каким-то портовым баром. «Вот вам рассказ о цветном бедолаге, что в старом Гонконге осел», – напевал он, обучая нас припеву из «Гонконгского блюза».[6]
В своих рассказах Мазаппа прожил столько жизней, что правда и вымысел слились слишком тесно, нам уже было не отделить одно от другого. Надуть нас троих, в нашей неприкрытой невинности, было совсем нетрудно. А кроме того, в некоторые из песен, которые мистер Мазаппа напевал, склонившись над клавиатурой, однажды в полдень, когда свет океанского солнца плескался по полу танцевальной залы, вплетались слова, доселе нам неизвестные.
Чрево. Сука.
Он обращался к мальчишкам, стоявшим на пороге зрелости, и, наверное, понимал, какое впечатление производит. Но, кроме того, он рассказывал своим юным зрителям о музыкальной доблести, и главным его героем был Сидни Беше: однажды, во время выступления в Париже, некто обвинил его в том, что он взял фальшивую ноту. В ответ он вызвал обидчика на дуэль, в воспоследовавшей потасовке подстрелил случайного прохожего, попал в тюрьму и был депортирован. «Великий Беше… Вам, ребята, еще жить и жить, – говорил Мазаппа, – прежде чем встретится другой столь же ярый защитник принципов».
По большей же части нас завораживали или ошеломляли беззаветные любовные драмы, звучавшие в его песнях, его вздохах и его откровениях. Мы полагали, что причиной фатального финала его карьеры стал обман или слишком сильная любовь к женщине.
Каждый месяц при ущербной луне, вновь и вновь,
Да, каждый месяц, да, при ущербной луне, вновь и вновь
Из чрева суки струится кровь.
Было нечто потустороннее и незабываемое в этом куплете, который пропел нам Мазаппа в один из тех дней – что бы там ни значили слова. Мы услышали его лишь раз, но он остался внутри некой непререкаемой истиной, отталкивавшей нас своей лапидарностью, как оттолкнула тогда. Куплет (написанный, как я выяснил впоследствии, Джелли Роллом Мортоном) был пуленепробиваемым и водонепроницаемым. Но мы тогда этого не знали, нас слишком смутила прямота – этот глагол, эта густая летальная рифма, столь экономично следующая за повтором в зачине. Мы отрешились от его присутствия в зале, вдруг осознав, что стюарды, взобравшись на стремянки, украшают стены к вечерним танцам, устанавливают цветные прожекторы, подвешивают к потолку перекрещенные гирлянды папиросной бумаги. Они рывком распахивали огромные белые скатерти и оборачивали ими деревянные подпорки. В центр каждого стола помещали вазу с цветами – голая комната становилась окультуренной и романтичной. Мистер Мазаппа не ушел с нами. Он так и сидел за пианино, глядя на клавиши, будто не замечая окрестного преображения. А мы знали: что бы он там ни сыграл нынче вечером с оркестром, это будет совсем не то, что он только что играл для нас.