— Вы знаете эту музыку? — спросил Хэккер.
— Знаю, — сказал Йоссарян, он был удивлен и обрадован и испытывал искушение начать насвистывать под ласковые скрипки и убаюкивающие трубы, подающие голос и замирающие в благолепии финала. — Я сам собирался ее предложить.
— Он и правда собирался это сделать? — обратился Хэккер к Гэффни и нажатием клавиши приостановил развивающееся действо.
— Нет, не собирался, — отрекся от своих слов Йоссарян, прежде чем успел ответить Гэффни. — Но я думаю, она идеально подходит. Эта музыка умиротворяющая, мягкая, мелодичная, эротичная и несомненно кульминационная и определяющая. — Он ничего не сказал о возникшем у него мимолетном и злорадном ощущении, что на экранах мониторов он видит другой «Götterdämmerung», что лавочка вскоре закроется для всех самозабвенно предающихся веселью участников этого торжества, которых он видит на экранах мониторов, включая и его самого, и Фрэнсис Бич — он видел, как танцует с ней, — может быть, и для Мелиссы, Макбрайда и его новой жены, для невесты и М2. — Вашим гостям это понравится, Оливия. Они пойдут танцевать, напевая себе под нос эту мелодию из «Götterdämmerung».
— Нет, сэр, — покровительственно поправил его самодовольный молодой человек. — Ни в коем случае. Потому что, когда закончится это, мы придумаем кое-что получше. Подождите, вы еще услышите.
Гэффни кивнул.
— Мне кажется, вы сказали, что уже придумали.
— Это детский хор, — сказал компьютерщик. — По мере того как музыка Вагнера затихает, за ней мягко возникает введенный нами детский хор, которого большинство никогда не слышало. Это ангельская музыка. И в самом трогательном месте начинается комедия — раскаты музыкального хохота, чтобы задать новое настроение, которое, согласно нашему желанию, должно царить всю остальную часть вечера. Это хор смеющихся людей, который вытесняет и заглушает детишек, и мы получаем то, что нужно. Оба хора написаны немецким композитором Адрианом Леверкюном. Вы его знаете?
— Я о нем слышал, — осторожно сказал Йоссарян, испытывая странное ощущение, будто его снова стало раскачивать в такт музыке. — Это герой одного литературного произведения.
— Я этого не знал, — сказал молодой человек по имени Хэккер. — Тогда вы должны знать, каким великим он был. Оба эти хора из его кантаты, названной «Жалобы Фауста», но нам совсем не обязательно сообщать об этом.
— Замечательно, — отрывисто бросил Йоссарян. — Потому что они не оттуда. Они из его оратории, которая называется «Апокалипсис».
Кудесник-компьютерщик сочувственно улыбнулся Йоссаряну.
— Мистер Гэффни?
— Он ошибается, Хэккер, — сказал Джерри Гэффни и пожал плечами, как бы вежливо извиняясь. — Йо-Йо, вы все время делаете одну и ту же ошибку. Это не «Апокалипсис». Это из «Жалоб Фауста».
— Черт возьми, Гэффни, вы опять ошибаетесь. Кому об этом знать как не мне. Я почти пятнадцать лет собирался писать роман об этом произведении.
— Как странно, Йо-Йо. Но вы же собирались писать не всерьез и не серьезный роман.
— Оставьте это «Йо-Йо», Гэффни. Опять мы препираемся. Я провел исследование.
— Вы собирались написать эпизоды, в которых Томас Манн и Леверкюн должны были встретиться, да? И еще сделать Леверкюна одним из современников этого Густава Ашенбаха. Это вы и называете исследованием?
— Кто такой Густав Ашенбах? — спросил Хэккер.
— Один покойник в Венеции, Уоррен.
— Джентльмены, я могу легко разрешить ваш спор, вот здесь, прямо на моем компьютере. Подождите всего десять тысячных секунды. Так, посмотрим. Ну, вот, мистер Йоссарян, «Жалобы Фауста». Вы не правы.
— Ваш компьютер ошибается.
— Йо-Йо, — сказал Гэффни, — это же модель. Она не может ошибаться. Продолжайте свадьбу. Пусть они посмотрят, как она прошла.
На самых больших экранах солнце почернело, луна приобрела цвет крови, а корабли в реках и гавани перевернулись.
— Уоррен, прекратите валять дурака. — Гэффни рассердился.
— Я тут не при чем, Джерри. Клянусь вам. Я его все время удаляю, а оно возвращается. Вот, пожалуйста.
Музыка Леверкюна, как это видел Йоссарян, была исполнена хорошо. Когда затухающие гармоничные такты, завершающие «Götterdämmerung», начали замирать, стал пробиваться детский хор, которого Йоссарян никогда раньше не слышал; сначала это были едва уловимые звуки — дыхание, намек, но постепенно они приобретали собственное значение, выливаясь в божественное предуведомление о грядущей горестной печали. А затем, когда это мелодичное, мучительное и погружающее в скорбь предостережение сделалось почти невыносимым, в него неожиданно вторглись оглушительные, незнакомые, немелодичные раскаты злобных мужских голосов, в жуткой согласованности разражающиеся безжалостным смехом и еще раз смехом, смехом, смехом, который вызывал у слушателей недоуменное облегчение и огромную, все возрастающую веселость. Аудитория быстро присоединялась собственным смехом к этой варварской какофонии бесшабашной радости, издаваемой всеми громкоговорителями, что и задавало верную ноту для праздничного настроения к торжественному вечеру, которое подкреплялось едой, напитками, музыкой и еще более оригинальными изобретениями и эстетическими деликатесами.
Йоссарян присутствовал при этом и, потрясенный, увидел, что тоже смеется. Он укоризненно покачал сам себе головой, когда Оливия Максон, стоявшая рядом с ним в диспетчерском центре связи автовокзала, увидев, как смеется вместе с ним в часовне Северного крыла, сказала, что это божественно. Теперь у Йоссаряна выражение было сокрушающееся сразу в двух местах. Принимая брюзгливо-отстраненный вид, он хмурился и в том месте, и в этом. Заглянув в это будущее, Йоссарян испытал шок, когда увидел себя во фраке; он никогда в жизни не надевал фрака — облачения, обязательного для всей мужской части элитной группы в Северном крыле. Вскоре он уже танцевал неторопливый тустеп с Фрэнсис Бич, потом по очереди — с Мелиссой, невестой и Оливией. Теперь, разглядывая себя — молчаливого, безропотного и услужливого — на предстоящей свадьбе, Йоссарян вспомнил о том, что часто ему не нравилось в самом себе: на самом деле он никогда не испытывал особой антипатии к Милоу Миндербиндеру, считал Кристофера Максона парнем свойским и покладистым, хотя и находил Оливию Максон неоригинальной и скучной, полагал, что она вызывает раздражение лишь в тех случаях, когда высказывает безапелляционные мнения. Он придерживался абстрактного убеждения, что ему должно быть стыдно, и еще одной абстрактной идеи, что еще более стыдно ему должно быть из-за того, что ему не стыдно.
Он сидел с Мелиссой и Фрэнсис Бич за столиком, с которого мог перекинуться словом с Миндербиндерами и Максонами, и неподалеку от Нудлса Кука и первой леди, ожидающих прибытия президента. Стул, зарезервированный для Нудлса за столиком по соседству со столиком Йоссаряна, был свободен. Анджелы, которой отчаянно хотелось прийти, не было, потому что Фрэнсис Бич воспротивилась ее приходу.
— Мне самой не нравится это чувство во мне, — призналась Фрэнсис Йоссаряну. — Но я ничего не могу с собой поделать. Господь свидетель, я сама делала то же самое, и не раз. Я делала это и с Патриком.
Танцуя с Фрэнсис, к которой он по-прежнему питал то особое, разделенное дружеское расположение, что можно назвать любовью, он чувствовал только кости, грудную клетку, локоть и лопатку, никакого тебе наслаждения от соприкосновения с плотью, и ему было неудобно обнимать ее. В равной мере неумело танцуя с беременной Мелиссой, чье затруднительное положение, упрямство и нерешительность доводили его в настоящий момент до белого каления, он возбудился от первого соприкосновения с ее животом под платьем цвета морской волны и загорелся похотливым желанием еще раз увести ее в спальню. Сейчас Йоссарян вперился взглядом в ее живот, пытаясь понять, увеличилась ли его округлость, или же меры, призванные привести его в нормальное состояние, уже были приняты. Гэффни насмешливо поглядывал на него, словно опять читал его мысли. Фрэнсис Бич на свадьбе отметила разницу в его реакции и погрузилась в скорбные размышления о грустных фактах своей жизни.