Только выхода не было. Надо довериться сведениям обжоры-тюремщика.
Осторожно, петляя кривыми улочками, Прокл подошел к заветному дому. Решил все же дождаться хотя бы сумерек, а пока несколько часов бесцельно слонялся по великому и славному городу, подмечая перемены, произошедшие за время его заключения. Перемен было немного, однако неуловимо чувствовалось, что времени-то прошло ох как немало. И дело было не просто в том, что сменилась власть, — она и раньше менялась с разной степенью частоты. Сменился настрой. Вот не объяснишь, а чувствуется. Очень любопытно.
У дома пресвитера стоял здоровый мужик с длинным шестом. Прокл попытался обойти его, но мужик бесцеремонно преградил ему путь своей дубиной.
— Куда?
— К Александру.
— Зачем?
Вопрос обескураживающий. Действительно, зачем?
— Надо.
— Не надо! — отрезал мужик и шестом легонько стал отталкивать Прокла от двери.
— Надо! — отчаянно защищался Прокл, пытаясь прорваться внутрь. — Надо! Я его друг! Я его ученик!
— Не надо, врать не надо! — мужик был сильнее. — Иди отсюда, видали мы таких друзей.
— Пропусти его, Савва, — раздался вдруг до слез знакомый голос. — Это свой.
На пороге дома стоял Александр, поседевший, полысевший, но все такой же улыбчивый и родной. Он раскрыл руки для объятий, и только тут Прокл ощутил, сколько времени прошло, как он соскучился, и все, что накопилось, вдруг вырвалось наружу: он кинулся, прижался к епископу и против воли своей разрыдался. Как-то разом вспыхнуло все: и страх, и боль, и одиночество — и теперь он не мог сказать ни слова, только жалобно и шумно сглатывал, когда слезы переполняли, и крепче прижимался к тому человеку, который был единственным свидетелем счастливой, интересной, насыщенной и такой теперь далекой жизни Прокла до каменного мешка. И это было второе чудо за день, и Прокл боялся, что его разорвет от такой невиданной милости Спасителя.
— Ну, ничего, ничего, — гладил его по волосам Александр. — Главное дело, что живой. Руки-ноги целы, голова цела, значит, мы с тобой еще повоюем во славу Господа нашего, значит, воля Его сильнее властей на Земле предержащих, помнишь же? Явил тебе сегодня Помазанник чудо, а?
И Прокл, сквозь слезы, кивал.
— Худющий-то какой! — смеялся пресвитер. — Ладно, пошли в дом, голодный, поди.
Прокл должен был бы есть жадно, обеими руками хватая все те яства, что неожиданно возникли на столе епископа Александра. Но он изо всех сил сдерживал себя: тюрьма — великолепный учитель терпения. Брал по кусочку, осторожно отправлял в рот. Он и половины названий блюд не знал или позабыл за давностью, но было вкусно, и с каждым куском все труднее становилось сдерживаться и не начать запихивать в себя горстями все подряд. После Полбы-то — «раз в день каждый день» — и не так оголодаешь.
Однако и странно было как-то: с чего вдруг на столе у пастыря, светоча скромности и умеренности, такое великолепие?
Вообще, разглядел Прокл, смотрелся Александр совсем иначе, чем раньше. Одежда новая, красивая, наверное, дорогая. Волосы напомажены, борода аккуратно подстрижена. На груди, на кожаном ремешке, висят два сколоченных накрест брусочка. Стал он как-то вальяжней и, что больше всего озадачивало Прокла, разговаривал с ним покровительственно, даже свысока, чего раньше не бывало, да и быть не могло. Что ж, слишком долго Прокла не было, слишком долго.
Сам Александр сидел, ничего не ел, только улыбался, на друга глядя. Обсудили старых знакомых, кто где, кого распяли, кого голодом уморили, кого на арене умучили. Выжили немногие. Зато и новообращенных было не счесть. Сам император благосклонно относился к их вере, и матушка его, да продлит Господь их годы, всех им благ. Эдакого подобострастия тоже раньше за Александром не водилось. Ох, много времени прошло!
— Пойми, брат Прокл, — вальяжно говорил, да нет, не говорил, изрекал бывший соратник, — наступили другие времена. Всё в руце Божьей, только Он один может знать, что да почему, а мы лишь верить должны и вере этой истово следовать. Если Господь счел нужным наградить детей и верных слуг Его, то кто дерзнет противиться Его воле? Только уж совсем какие-нибудь фанатики навроде Антония. Но тот вообще тяжелый случай. Отдельная история, потом как-нибудь расскажу, не о нем сейчас, — повелительным жестом остановил Александр вопрос, готовый сорваться с уст Прокла. — А раз сам великий и благочестивый император Константин готов объявить нашу веру главной верой империи, то не в этом ли величайшее чудо, которое Спаситель нам являет? Ты только подумай: сам император Римской империи! В чьей голове могла возникнуть эта дикая мысль? Но так повелел Господь. И свершилось чудо.
— Подожди, — стараясь прожевывать, прежде чем говорить, спрашивал Прокл, — а где же смирение? Добродетель? Бедность, наконец? Разве Помазанник не об этом вещал ученикам своим?
— Об этом, — неожиданно легко соглашался Александр улыбаясь. — А как одно противоречит другому? Разве Он не принес себя в жертву ради всех людей на свете? Разве привлечение в лоно нашей Церкви не есть величайшая из целей, которую может себе поставить себе служитель Господа? Разве миссия наша не в том, чтобы весь род людской обратился в истинную веру и наступило Царствие Его на земле?
— Да, это так. Но — убеждением, а не силой. Иначе чем мы отличаемся от язычников?
— Верой. Истинной верой, сметающей все на своем пути. Верой, которая способна творить чудеса. Верой, перед которой бессильны кумиры идолопоклонников.
— Так-то оно так, — продолжал занудствовать Прокл. — Но есть в этом что-то неправильное. Вспомни, как мы жили одной семьей, как все у нас было общее, как каждый освобождался от груза своего прошлого, что тянуло обратно, в трясину материального мира. Разве тогда не были мы истинно свободны? Разве не это удел избранных? А ты, я смотрю, вовсе от благ этого мира не отказываешься, а? Не то что раньше.
Александр заметно разозлился:
— А я должен, по-твоему, отказываться? Это с какой стати?
— А с такой, что бедность — это и есть добродетель. Ну хорошо, одна из добродетелей. А какой же ты пастырь, если не добродетелен, зато сыт и богат?
— Ты слишком долго предавался своим добродетелям в темнице, — сухо сказал епископ. — Времена изменились. Я понимаю, ты считаешь, что вернулся в тот же мир, из которого был забран, но это не так. Мир изменился. Вместе с ним меняемся и мы. И тебе тоже стоит измениться. Иначе — пропадешь. Да пойми же ты, — пылко заговорил Александр, и в нем вновь стало возможно разглядеть прежнего неистового пресвитера. — Как я могу проповедовать среди людей, если одет в рубище и все помыслы мои направлены только и исключительно на добывание пропитания?!
«Да так же, как ты это делал раньше!» — хотел сказать Прокл, но сдержался.
— Люди видят сирого, убогого, голодного и думают: «Это вот такими и мы станем, если в новую веру обратимся? Вот уж нет!» Люди должны видеть, что вера — это счастье. Что хотя истинное богатство веры внутри тебя, но и внешнее благополучие должно свидетельствовать о сиянии веры. Это не я богат, это община наша богата. И не камнями драгоценными, а духом и верой — чему и символ блеск епископа.
«Ладно, — подумал Прокл, — не буду с тобой спорить. Нельзя попрекать хозяина в его доме его же угощеньем».
— Это что? — решил он сменить тему, кивнув на висящие на ремешке брусочки.
— Это, брат, крест, символ страданий Спасителя.
Прокл поразился. Даже похолодел от такого святотатства.
— То есть ты хочешь сказать, что носишь на груди орудие мучений, на которые обрекли Господа?
— Нет. Я хочу сказать, что ношу на груди святое напоминание о тех муках, которые претерпел за нас Спаситель.
Прокла начало трясти. Не фигурально, а буквально. Просто затрясся от возмущения, закружилась голова, он даже забеспокоился, как бы от такого сознание не потерять.
— Да нет, уважаемый епископ Александр, опомнись! Это не святое напоминание, а мерзость и кощунство! Чистой воды кощунство. Носить на груди орудие позорной казни! В голове не умещается. И ты еще смеешь называть себя пастырем? Да какой ты пастырь! Как ты смеешь учить других добру, бессовестный, нося на шее эту гадость? Ты ли это, Александр, друг мой?! Ты сам-то понимаешь, что творишь?