По причинам, о которых я уже упоминал, отдельные номера этого журнала тогда до меня доходили. Дошел и этот.
Прочитав эту солженицынскую статью, я изумился.
Изумила меня не концепция её – никакой другой концепции от Солженицына в то время я уже не ждал. Не ждал я от него тут и каких-то особенных литературоведческих откровений. Но, приступая к чтению статьи, все-таки предвкушал, что наверняка окажется в ней что-нибудь для меня интересное. Не может ведь быть, чтобы у такого человека, как Солженицын, если уж он вдруг решил обратиться к Пушкину, не нашлось в запасе каких-то своих, небанальных соображений – или хоть впечатлений или наблюдений – о том, кого «как первую любовь, России сердце не забудет».
Увы, ничего такого я в этой статье не обнаружил.
Зато уж идеологию свою в ней Александр Исаевич, как было сказано в одном рассказе Зощенко, развернул в полном объеме:…
Пушкин пропитан русской народной образностью; в общей сродности с народной основой и его христианская вера. Она выражается в форме народного благочестия, котороеон естественно перенимает из народной стихии: «Пречистая и наш божественный Спаситель». Тут и нянино венчанье – «Так, видно, Бог велел», и предсмертный земной поклон Пугачева кремлевским соборам, и весь колорит «Бориса Годунова», и православный подвижник Пимен, и прямая защита православия в письме к Чаадаеву. С сочувствием и пониманием комментирует наш поэт и «Словарь святых», не боясь вольтерьянского хохотка. Не сочтешь поэтической игрой переложение двух молитв. Не сочтешь и простым разговорным оборотом:
Веленью Божьему, о Муза, будь послушна.
Вера его высится в необходимом, и объясняющем, единстве с общим примиренным мирочувствием:
Туда б, в заоблачную келью, В соседство Бога скрыться мне…
Пушкин принимает действительность именно такою, как её создал Бог. У него нет «онтологического пессимизма, онтологической хулы на мир…», но хвала ему; и «русская литература в целом была христианской в ту меру, в какой она оставалась, на последней своей глубине, верной Пушкину» (о. А. Шмеман)… Вот этим оздоровляющим жизнечувствием Пушкин и превозвысил надолго вперед и русскую литературу уже двух веков, и сегодняшнюю смятенную, издерганную западную.(«Вестник РХД», № 42, 1984. Стр. 149–151).
В этом одном абзаце – вся квинтэссенция идеологии, которую «под флагом Пушкина» всучивает нам Александр Исаевич. Тут и православие, и народность, и традиционная гримаса в сторону «смятенного, задерганного» Запада.
С помощью такой мозаики, составленной из надерганных отовсюду и тенденциозно истолкованных цитат, можно легко подогнать Пушкина под ЛЮБУЮ идеологическую схему. Втом числе и полярно противоположную солженицынской.
Например, вот так:
Творчество Пушкина пронизано духом европейского свободомыслия, вольтерьянского атеизма. Тут и глумление над христианскими святынями, прямая насмешка над верой вто, что Иисус Христос был сыном Божиим:
Всевышний Бог, как водится, потом
Признал своим еврейской девы сына…
И нередкое упоминание имени Божьего всуе, даже в откровенно ироническом контексте:
Гроза двенадцатого года
Настала – кто тут нам помог?
Остервенение народа,
Барклай, зима иль русский Бог?
Пушкин не приемлет действительность такой, какой её создал Бог, нередко даже ропщет на Бога:
Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал…
Жизнь, «не напрасно» данная нам Богом, представляется ему убогой мышиной возней, лишенной высшего смысла:
Жизни мышья беготня…
Ну, и так далее, в том же духе. Длить этот перечень «аргументов» можно до бесконечности.
Еще легче набрать по такому же принципу цитат из Пушкина, доказывающих, что он был пламенный борец с самодержавием, сочинял революционные прокламации в стихах, прямо призывал к революционному террору («Кинжал»).
Именно этим, как мы знаем, на протяжении многих лет занималась официальная советская пушкинистика. Но, ей-Богу, даже она делала это не так грубо и примитивно, как это делает Солженицын.
У него в дело идет любая пушкинская строка, любое слово, независимо от того, когда, зачем и почему оно было сказано, – лишь бы только можно было поставить его на службу «единственно верного учения».
Вот, например, как восторженно комментирует он лицейское стихотворение Пушкина «Неверие»:…
18-летний юноша так разветвленно описывает отроги неверия, этих мук, когда
Ум ищет Божества, а сердце не находит…
Во храм Всевышнего с толпой он молча входит,Там умножает лишь тоску души своей,
а между тем
Завесу вечности колеблет смертный час,
приводя к открытию, что
Лишь вера в тишине отрадою своей Живит унылый дух и сердца ожиданье.
В наше время не каждому и в 60 лет доступно такое видение…(Стр. 138).
Звучит вроде убедительно. Но каждый не предвзятый читатель, который не поленится открыть пушкинский том и прочесть это стихотворение от начала до конца, сразу же убедится, что нету в нем ну решительно ничего от подлинного Пушкина, уже в то время поражавшего никому кроме него не свойственной гибкостью и свободой поэтической речи. Читатель чуть более чуткий сразу же догадается, что перед нимстихи на заданную тему.А заглянув в комментарий, он найдет подтверждение этой своей догадке, узнав, что означенное стихотворение Пушкин читал на выпускном экзамене по русской словесности 17 мая 1817 года, и что тема его скорее всего «предложена была Пушкину профессорами».
На собственные свои, никем ему не подсказанные темы Пушкинв это же самое времяуже писал иначе. Например, так:
Мой друг! неславный я поэт,
Хоть христианин православный.
Душа бессмертна, слова нет,
Моим стихам удел неравный –
И песни музы своенравной,
Забавы резвых, юных лет,
Погибнут смертию забавной,
И нас не тронет здешний свет!
Ах! ведает мой добрый гений,
Что предпочел бы я скорей
Бессмертию души моей
Бессмертие своих творений.
Конечно, выдернув отсюда строку, в которой Пушкин признается, что он «христианин православный», можно было бы и её тоже приобщить к аргументам, подтверждающим убедительность солженицынской схемы. Но эта простая мысль ни самому Солженицыну, ни могочисленным его последователям почему-то в голову не пришла. То ли строка эта просто не попалась им на глаза, то ли все-таки оттолкнул легкий, полуиронический тон дружеского послания, из которого эту строку пришлось бы искусственно выдирать.
Но и без этой строки «аргументов» у Солженицына хватает.
Полемизируя с книгой Андрея Синявского «Прогулки с Пушкиным» (жанр которой он определяет замечательным, специально для этого случая изобретенным словом «червогрыз»), а заодно и со всеми советскими интерпретаторами пушкинского творчества, он разворачивает перед читателем целый фейерверк цитат, долженствующих показать нам утаенного от советского читателя,истинногоПушкина:…
Мы постепенно вступаем в объем неизъеденный ходами критиков. Мы оглядели, что они в Пушкине изрыли, – но ещё остается: от чего уклонились, а без этого и картины нет.
С какой уверенностью и знанием возражает Пушкин Чаадаеву:
«Что касается нашего исторического ничтожества, я положительно не могу с вами согласиться… (следует беглый обзор событий). Разве вы не находите чего-то величественного в настоящем положении России?.. Клянусь вам честью, что ни за что на свете я не захотел бы переменить отечество, ни иметь другой истории, как историю наших предков, такую, как нам Бог её послал».
Или в очерке о Радищеве:
«Умствования его пошлы и неоживлены слогом… охотнее излагает, нежели опровергает доводы чистого атеизма… думал подражать Вольтеру, потому что он вечно кому-нибудь да подражал… Истинный представитель полупросвещения».
И о «Путешествии» его, этих святцах российской ревдемократии:
«…Сатирическое воззвание к возмущению… Варварскй слог… Бранчливые и напыщенные выражения… желчью напитанное перо… Мы никогда не почитали Радищева великим человеком. Поступок его всегда казался нам преступлением, ничем не извиняемым, а «Путешествие в Москву» весьма посредственной книгой…»