А ведь был патриот, и не из последних.
И вот теперь, когда не надо было совершать никаких отчаянных авантюрных прыжков, когда цепь валялась на земле, я тупо глядел на эту вдруг оборвавшуюся цепь и открывшуюся калитку и не трогался с места. И так и не тронулся.
Оставаясь этим самым псом, мрачно (и уже совсем безнадежно) поглядывающим на валяющуюся на земле цепь, я, тем не менее, во всех тогдашних интеллигентских спорах насчёт того, надо или не надо уезжать из «этой страны», оставался ярым сторонником эмиграции.
Не то чтобы я агитировал за отъезд. Да и споры-то эти были совсем не о том, ехать или не ехать. Споры шли о том,как относиться к тем, кто уезжает.И почти все мои друзья и вчерашние единомышленники отъезжающих единодушно осуждали.
Особенно запомнился мне один такой бурный спор у Саши Галича. Как всегда, тесная его квартирка была набита битком. Все гости были людьми весьма преуспевшими в этой жизни, хорошо и прочно в неё вписавшимися, хотя и с лёгким креном в диссидентство. Были, кажется, среди них и бывшие сидельцы. Особенно запомнилась мне одна красивая дама, обнажённые руки которой до локтей были украшены какими-то дивными, видать, очень редкими и дорогими браслетами. Дама эта (как мне шепнули, она была близкой родственницей – чуть ли не родной племянницей – Веры Фигнер) горячилась больше всех. Она говорила, что как бы дело ни повернулось, что бы с ней тут ни случилось, она никогда, ни за что… Лучше смерть, тюрьма, лагерь, чем отъезд. И все дружно её поддержали: да, если придётся, они решительно предпочтут Потьму, Джезказган, даже Колыму. Все что угодно, только не постыдное решение бросить родину в этот трудный для неё час. (А был ли когда-нибудь у нашей родины не трудный, легкий час?)
Не помню, была ли тогда уже сочинена знаменитая Сашина песня на эту тему или он сочинил её позже:
Уезжаете?! Уезжайте –
За таможни и облака.
От прощальных рукопожатий
Похудела моя рука!
Я не плакальщик и не стража,
И в литавры не стану бить.
Уезжаете?! Воля Ваша!
Значит – так по сему и быть…
Я стою… Велика ли странность?!
Я привычно машу рукой.
Уезжайте! А я останусь.
Я на этой земле останусь.
Кто-то ж должен, презрев усталость,
Наших мертвых стеречь покой!
Отыскав сейчас (чтобы процитировать точно, а не по памяти) эту песню, увидал под ней дату: 20 декабря 1971 года. Так что скорее всего в тот припомнившийся мне вечер она уже была автором исполнена. Может быть, как раз по этому самому поводу и разразился тогда тот спор.
Как бы то ни было, в яростном том споре я остался в полном одиночестве. Не могу поручиться, но думаю, что многие – если не все – из тех спорщиков вскоре оказались «забугром». В конце концов уехал и Саша, обещавший навсегда остаться «на этой земле», чтобы стеречь покой «наших мертвых». И сейчас на доме, в котором я живу, висит мемориальная доска с его профилем, под которым стих из Евангелия от Матфея: «Блажени изгнани правды ради». Доска эта – кустарная, самодельная. И повешена самоуправно какими-то доброхотами-поклонниками. (В прежние времена и дня бы не провисела). Официальной же доски удостоился другой житель нашего дома – Марк Лисянский, автор песни «Дорогая моя столица…», ставшей теперь гимном Москвы. Её открывали торжественно, с цветами и речами каких-то муниципальных чиновников.
Но я отвлекся. Продолжаю свой рассказ.
Итак, Саша уехал. Уехали и многие другие мои друзья. А я все так же тупо глядел на оборванную цепь и не трогался с места, продолжая тем временем яростно отстаивать правоту уезжавших, которых день ото дня становилось все больше.
Уехал один из самых близких мне людей – Эмочка Коржавин. Уехали Копелев и Аксёнов. Уехал Войнович. И мой соавтор Стасик Рассадин, объясняя мне, почему он не может больше продолжать наше соавторство, сказал, что он точно знает (один верный человек ему сказал): в самое ближайшее время отчалю и я тоже. А когда я стал уверять его, что уезжать не собираюсь, он ответил на это так:
– Уехали все твои друзья. Куда ты денешься!
Логика его была неопровержима. Да и не только в логике тут было дело. Узкий круг ближайших моих друзей редел, и с каждым днем я чувствовал себя все более одиноким. Отвращение моё к советской жизни дошло до предела. Я перестал читать отечественные журналы, жадно проглатывая каждый попадавший мне в руки номер «Континента» или «Граней», каждую попадавшуюся мне на глаза эмигрантскую книжку.
Кое-кто из знакомых уже стал намекать мне, что душевное состояние моё таково, что, пожалуй, мне и в самом деле лучше уехать. Но эти намеки приводили меня в ещё большую ярость. А когда мне указывали на некоторую нелогичность моей позиции (если ты считаешь, что уехавшие сделали единственно правильный выбор, почему не уезжаешь сам?), отвечал: «Что ж! Это свидетельствует только о том, что я слабый человек. Что главное дело моей жизни значит для меня меньше, чем привычки, инерция быта, вся эта трясина, из которой у меня нет сил выбраться».
А насчёт того, где российский литератор лучше сможет выполнить своё предназначение, у меня по-прежнему не было ни малейших сомнений: конечно же, не здесь, в тюрьме, а – там, на воле!
Вспоминаю ещё одну мою перепалку – на этот раз не с какой-то там полузнакомой племянницей Веры Фигнер и даже не с легко внушаемым, подверженным господствующим общественным настроениям Сашей Галичем, а с бесконечно мною уважаемой Лидией Корнеевной Чуковской.
– Русский писатель, – сказала она, – ни при каких обстоятельствах не имеет права добровольно покинуть родину.
Я поинтересовался, в чей огород брошен камень. Выяснилось, что, в общем-то, во всех эмигрантов так называемой третьей волны. В Бродского и Коржавина, Владимова и Войновича, Аксёнова и Максимова, Андрея Синявского и Галича, Виктора Некрасова и Фридриха Горенштейна.
Лидия Корнеевна была дама суровая, легко впадавшая в крайности. Но тут она, как теперь принято говорить, лишьозвучиламысль верховного главнокомандующего: Александра Исаевича Солженицына.
Я сказал, что, насколько мне известно, ни один из вышеназванных литераторов не уехал из России добровольно. Каждого выпихивали, выталкивали, выдавливали. Просто формы, да и сила давления были разные, в каждом конкретном случае – свои.
Лидия Корнеевна возразила, что даже если это так, надо было сопротивляться, не поддаваться давлению.
– Ну, – сказал я, – если исходить из того, что можно было не поддаться, тогда да. Тогда и в самом деле можно считать, что они уехали добровольно. Но тогда нам придется признать, что добровольными эмигрантами сталивсе.Из этого правила не было ни одного исключения.
– Ну, одно исключение все-таки было, – улыбнулась Л. К.
– Это какое же? – поинтересовался я.
– Вы прекрасно знаете, какое, – уже слегка раздражаясь, возразила она. – Об Александре Исаевиче никто не скажет, что он уехал добровольно. Его выдворили.
– То есть как же это – не добровольно? – сказал я. – Он своими ногами вошёл в самолёт. И своими ногами сошёл с трапа самолёта. И даже взял от них пальто и ондатровуюшапку. А между прочим, был человек, которого пришлось завернуть в ковер. Вот про него действительно можно сказать, что его выдворили.
В ковер пришлось завернуть Троцкого. Кстати, не тогда, когда его навсегда высылали из страны, а раньше, отправляя в Среднюю Азию. Но я уже завёлся. В Среднюю Азию или на Принцевы острова – не все ли равно! К чёрту подробности!
Лидия Корнеевна от такого моего нахальства просто обомлела. И даже не нашла, что ответить. Она, как мне рассказывали, – даже потом, когда я уже покинул поле боя, – все только повторяла: «Ну как он мог такое сказать!»
Такого злого хулиганства она не ждала даже от меня.
Что говорить! Конечно, я далеко перешагнул предел необходимой обороны. Ондатровая шапка – ондатровой шапкой, но Александра Исаевича они действительно выдворили. И Троцкий – чего уж там! – никогда не был героем моего романа.