Ответы эти, надо полагать, были в том же духе, что и его показания об «антисоветской деятельности» К. Симоняна:…
Да, я признаю, что некоторое недовольство у всех у нас было. (На языке МГБ это записывается следователем, ведь протокол ведёт он: «гнусные антисоветские измышления».)
При этом, – объясняет он в «Архипелаге», – пуще всего опасался он, чтобы следователь не склонился бы разбирать тот «заклятый груз», который он привёз «в своём заклятом чемодане». Не будь этот его следователь так ленив, нашёл бы время покопаться в спрятанных в том чемодане его фронтовых дневниках, – ещё больше бы из него вытянул:…
Я безоглядчиво приводил там полные рассказы своих однополчан – о коллективизации, о голоде на Украине, о 37-м годе, и по скрупулёзности и никогда не обжегшись с НКВД, прозрачно обозначал, кто мне это всё рассказывал. От самого ареста, когда дневники эти были брошены оперативниками в мой чемодан, осургучены, и мне же дано везти тот чемодан в Москву, – раскалённые клещи сжимали мне сердце. И вот эти все рассказы, такие естественные на передовой, перед ликом смерти, теперь достигли подножия четырёхметрового кабинетного Сталина – и дышали сырою тюрьмою для чистых, мужественных, мятежных моих однополчан.
Эти дневники больше всего и давили на меня на следствии. И чтобы только следователь не взялся попотеть над ними и не вырвал бы оттуда жилу свободного фронтового племени – я, сколько надо было, раскаивался и, сколько надо было, прозревал от своих политических заблуждений. Я изнемогал от этого хождения по лезвию – пока не увидел, что никого не ведут ко мне на очную ставку; пока не повеяло явными признаками окончания следствия; пока на четвёртом месяце все блокноты моих военных дневников не зашвырнуты были в адский зев лубянской печи, не брызнули там красной лузгой ещё одного погибшего на Руси романа и чёрными бабочками копоти не взлетели из самой верхней трубы.
(Там же. Стр. 137–138)
Написано красиво.
Но вся штука в том, что и без этих «осургученных» его дневников, до которых руки следователя так и не дошли, не мог он совсем никого не назвать из тогдашних своих единомышленников, которым, в случае, если бы он их назвал, грозило стать его подельниками.
И по крайней мере одно имя – помимо тех, чьи имена следователю были уже известны, – он назвал:…
Скорее раздобыть полный и подлинный текст Виткевича!.. Друзья достают мне копию его официального письма.
Николай, в отличие от меня, не пытался восстановить истину путём анализов и сопоставлений. Ему это было не нужно. Оказалось достаточным вспомнить протоколы следствия, которые он, как выяснилось, читал. В тот самый день, что назван им «самым ужасным в жизни». Из этих протоколов он «узнал», что в своё время «пытался создать нелегальную организацию… С 1940 года систематически вёл антисоветскую агитацию… разрабатывал планы насильственного изменения политики партии и государства, клеветал (даже «злобно») (!) на Сталина». Николай не верил своим глазам, читая, что вся наша «пятёрка» – это антисоветчики, занимавшиеся этой деятельностью ещё со студенческих лет. И не только мы, но и… некто Власов.
Я-то знаю, что это за Власов. Морской офицер, с которым к той поре и знакомства-то по-настоящему у Александра не было. Они были попутчиками в поезде Ростов – Москва весной 1944 года и всё. Потом изредка переписывались… О Власове действительно шла речь на следствии. Это я знала от мужа. Он рассказывал мне, что Лёня Власов «спас» себя письмом, которое пришло к Солженицыну в часть уже после его ареста и было переслано следствию. Письмо это капитан Езепов сам прочёл мужу. Там была фраза: «…не согласен, что кто-нибудь мог бы продолжать дело Ленина лучше, чем это делает Иосиф Виссарионович». Вот почему Власова даже не допрашивали!..
Вскоре я повидалась с Леонидом Владимировичем Власовым.
Он читает официальное письмо Виткевича.
«…Солженицын сообщил следователю, что вербовал в свою организацию случайного попутчика в поезде, моряка по фамилии Власов и тот, мол, не отказался, но даже назвал фамилию своего приятеля, имеющего такие же антисоветские настроения…»
– Ну и гусь! – невольно вырвалось у Леонида Владимировича.
Я не верю ушам своим. Власов говорит:
– Фамилия этого человека Касовский.
Откуда он знает это? Догадался без труда. Когда-то в поезде он рассказывал Солженицыну о своём приятеле, называл его фамилию… Много лет спустя, когда Власов возобновил знакомство с Солженицыным, его не могло не удивить, что в самом первом письме к нему Солженицын упомянул об «Оссовском».
А теперь это стало Власову понятно.
И стала более ясной картина, скупо обозначенная несколькими строками письма Виткевича:
«…конец протокола первого допроса. Следователь упрекнул Солженицына, что тот неискренен и не хочет рассказать всё. Александр ответил, что хочет рассказать всё, ничего не утаивает, но, возможно, кое-что забыл. К следующему разу постарается вспомнить. И он вспомнил».
Вспомнил «всё»… Вплоть до случайно услышанной фамилии.
Догадаться, как это произошло, совсем уже нетрудно. Признавшись, что он собирался создать организацию, Солженицын должен был рассказать, кого он собирался туда вовлечь. Когда были названы фамилии, естественно встал вопрос, почему он считал годными для этой цели именно этих людей. Нужно было мотивировать. И нужно было «не сердить следователя». Доказывать ему, что подследственный «прост, прибеднён, открыт до конца». Так на одну сторону весов было брошено хорошее впечатление, которое нужно было создать у следователя. На другую – 5 или 6 человеческих судеб…
Власов тут же высказал предположение, что оправдание своему поведению Солженицын видел в своём особом предназначении…
(Н. Решетовская. В споре со временем)
Эту длинную выписку из книги Решетовской я привел не для того, чтобы вместе с ней – или вслед за ней – уличать Солженицына в неполной правде его воспоминаний, в желании утаить истину, в недостаточной откровенности.
Привел я её тут только лишь ради вот этого объяснения, которое дал его поведению на следствии чуть было не провалившийся по его вине в пропасть ГУЛАГа Леонид Владимирович Власов. Ради его предположения, что «оправдание своему поведению Солженицын видел в своём особом предназначении». *
В начале 70-х, когда в железной, непроницаемой, герметически закупоренной границе нашего отечества обнаружилась первая щель, один из моих друзей отреагировал на это загадочное явление нашей советской жизни небольшим сочинением. Во всех подробностях я этого сочинения сейчас уже не помню. Но один его образ отчеканился в моём сознании с необыкновенной отчётливостью.
Это был образ старого дворового пса, который проскулил весь свой век на цепи и вдруг, в один прекрасный день увидал, что конец этой цепи просто так лежит на земле. И калитка в заборе открыта. Беги – не хочу! А он – тупо лежит, поглядывая одним глазком на цепь, другим на открытую калитку, и – не шевелится, не трогается с места…
Этой выразительной картинкой он, понятное дело, хотел выразить свое собственное душевное состояние. Но при этом выразил и моё.
Я тоже был этим старым дворовым псом, прожившим всю жизнь на цепи и мечтавшим вырваться на волю.
Когда мой друг Аркадий Белинков совершил свой головокружительный прыжок (по какой-то не очень надёжной характеристике из группкома литераторов уехал с женой туристом в Югославию и, нырнув таким образом под железный занавес, махнул оттуда через океан в Америку), я просто ошалел от восторга и зависти. Завидовал я при этом не столько даже тому, что он совершил удачный побег из общей нашей тюрьмы, сколько его отчаянной смелости, этому вдруг проявившемуся в нем авантюризму, которого во мне не было ни на грош.
Что же касается так часто обсуждавшегося в нашей среде морального права сбежать, покинуть родину, то на этот счет у меня никогда не было ни малейших сомнений.
Какие тут могут быть сомнения, если даже Тютчев любил повторять: «У меня не тоска по родине, а тоска по чужбине». И узнав, что убийцу Пушкина – Дантеса – военный суд приговорил к высылке с фельдъегерем за границу, мрачно пошутил: «Пойду, убью Жуковского».