Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Желтоватый свет «сочился» сквозь жалкую белую занавеску, придавая телам в постели живописный колорит. Они выглядели, как статуи, которые стояли безучастно на своих постаментах или пьедесталах и вдруг не выдержали, упали и сплелись между собой, — в этом сплетении было что-то неестественное (для Зипека, конечно.) Он смотрел на них с холодным любопытством непонимания (или даже «ощущением невнятности») — как человек, пораженный страшным известием, еще не понимает точно его смысла. Мозг спиралью ввинчивался в крышку черепа — еще минута — брызнет струей в потолок и запачкает идиотский орнамент плафона. Не для того покойный папа Капен пристроил этот флигель для каких-то служащих, чтобы его лишенный наследства сын увидел в этом «отхожем месте» собственную мать, спящую в «любовном обмороке» с ликвидатором всего капеновского дела. Скорее всего, они упились до потери сознания и после страстного взрыва долго сдерживаемых чувств заснули, не сознавая, кто они и где. Возле кровати на столе, накрытом цветной скатертью (госпожа Капен не признавала дисгармонии и продала все, что напоминало о былой роскоши), в окружении фруктов, бутербродов и жалкой баночки с майонезом торчали пустая бутыль из-под дзиковской водяры с этикеткой, изображавшей древний шляхетский герб и графскую корону, и две  н е д о п и т ы е  бутылки вина. По странной деликатности не было пива — молодой герб Капенов на пивных бутылках (другого пива в Людзимире не бывало, а наклеек на бутылках пока что не меняли) был бы верхом диссонанса в этой ситуации. Настоящая оргия — и, как назло, ее пришлось увидеть Генезипу именно сейчас, когда ему, как никогда раньше, требовалась помощь матери в качестве противоядия против жизненного скотства. Он съежился [наежился (?)], пораженный изнутри стыдом, словно током в тысячу вольт. Он не покраснел, а побледнел, увидев блестящие коричневые «теплые» трусы матери на зеленом диване в углу комнаты. И это сейчас, сейчас, когда!.. Непримиримая ненависть залила все его существо, выдавливая стыд и все другие более возвышенные чувства в воздух, полный смешанных запахов, в том числе вони от сигар. Запах курева он почувствовал уже в комнате Лилиан, но не подумал тогда о нем... Через минуту стыд, уже самостоятельный объект, вырвался через окно наружу и, подхваченный утренним ветром, становился добычей предполагаемых сплетен. Есть ли что-либо более омерзительное, чем то, что люди плетут о других, — кроме, разумеется, той литературной критики, о которой с пеной у рта говорил Стурфан Абноль, — той, которая вырывает автора из произведения и приписывает ему все пакости, совершаемые его «героями». Абнолю было легко наплевать на критику дураков, но Генезипу на пересуды о матери — нет. — — К тому же это была правда. Он окончательно рухнул в пропасть, в которую скатывался уже вчера. Куда подевались недавние метафизические волнения — даже его «любовь» к княгине показалась ему чем-то возвышенным в сравнении с теперешней минутой. Не ценимый ранее жизненный фундамент подгрыз какой-то ужасный вредитель — все вокруг рушилось.

Михальский слегка храпел, а мать пыхала, словно курила трубку. В черной груде ненависти блеснула искорка сочувствия, как сигнальный огонек о помощи альпинистам, повисшим на скалах недоступной вершины в темную морозную ветреную ночь, — и тотчас погасла. Ведь если б не то зрелище, которое он наблюдал несколько часов тому назад, и так далее. Две наложенные (hyperposés) одна на другую картинки, помещенные рядом, словно в каком-нибудь атласе, прилагаемом к книжонке, объясняющей закономерности жизненных разочарований, — это было сверх всяких сил. А выдержать было необходимо. Во внутренности, как назло, впилась подлая бомба, которая была опасна именно тем, что никак не могла взорваться. Каким образом она могла бы взорваться? Метод подрыва, использованный в ванной княгини Ирины, был здесь не применим. Мама, прекрасная мама, у которой было по крайней мере то безусловное достоинство, что за нее никогда не нужно было краснеть! И вот тебе на! Это было сделано без всякого вкуса, без стиля, просто отвратительно, по-хамски, да еще с этим Михальским, чертовой куклой. Кабацкая фантазия! Возможно, в другой раз, через несколько лет (он не мог понять, что у нее, как и у Ирины Всеволодовны, не было и нет времени) и не в  т а к о е  утро (какой эгоизм!) именно это понравилось бы Генезипу как нечто стильное, в своем роде великое, как разрешение позволить себе все, что хочется. Но сегодня для него это был факт в высшей степени кощунственный, отравляющий организм неизвестными птомаинами, как доза сильнодействующего яда, факт, плюющий в лицо, оскверняющий последние, укрытые в глубине личности (в срединном ее кружочке) нерастворимые кристаллики возвышенного, факт, ломающий линию защиты от ужаса жизни сразу на всех фронтах. Теперь он понял, чем была для него мать — хотя она почти не существовала в его сознании, — она была основой, на которой он бессознательно строил почти все. Теперь она приобрела в его глазах другое измерение, выросла, но не вверх, а вниз, вызывая сожаление и горечь, потому что уже не могла пребывать в высших этажах его духа. Слишком поздно. Но какой-то выход всегда найдется, если уж он не может взорваться или сойти с ума, а хочет жить. Таким выходом является сочувствие брррр...), а за ним: а) приторная доброта, б) жертвенность, в) «героический» отказ от того, чего нельзя достичь, и г) ложь, бесконечная ложь, основательно замаскированная, сублимированная, возвышенная, затягивающая как бездонное болото. Доброта также превращает людей в живые трупы, независимо от того, ведут ли они себя активно или пассивно. «Доброта развращает иногда больше, чем преступление», — сказал когда-то Тенгер. Но в будущем это не грозило Зипеку — неосознанно он прибегнул к доброте как к временному средству, словно проглотил таблетку аспирина.

Но разве несчастная мать могла предполагать, что она так травмирует своего бедного любимого мальчика — (предательский удар был нанесен ему как бы из-за угла какой-то подозрительной развалюхи, заполненной грязными нарами, с которых в темноту ухали хамские крикливые голоса, когда он шел заглядевшись на звезды — неправда! — если б так было. На самом деле было иначе: он шел, вглядываясь в гниющий у него на глазах «метафизический пупок»). Он еще не владел техникой «украшения» каждой минуты — для этого надо быть мудрым старцем. Он мог бы представить княгиню красной демонической звездой, заходящей над непроходимой трясиной жути, которая занимательна сама по себе. А он видел и чувствовал ее как вонючий (отвратительное слово, смердящее даже всухую) мешок с требухой, бьющий его по лицу и заслоняющий жизнь, мешок, в который — якобы отталкивая его — он готов был вцепиться зубами, словно бульдог. Если бы он встретил мать на углу улицы как проститутку — даже это, наверное, не было бы так ужасно, как это бесстыжее и прельстительное в своей чудовищности зрелище. Две любострастные картины слились в одну, и это было ударом по физиономии, не-про-сти-тель-ным оскорблением на всю жизнь. Со дна трясины к нему тянулась какая-то грязная лапа, готовая помочь, если ей прилично заплатят. Чем? Он был нищим — у него «при себе» не было ничего. Казалось, что и впредь у него не будет «психической суммы», достаточной для оплаты подъема из этой ямы. Его ожидали сплошные мучения. Но молодость не переносит таких состояний, если ты не артистоватый размягченец, наподобие исполина нотного стана Тенгера, к которому не прилипает житейская грязь; трансформируясь в так называемые «художественные конструкции», она освящается и обеляется в качественно отличной от жизни сфере, несоотносимой с жизнью как таковой. У Генезипа не было этого скрытого резерва, ибо в нем не было ничего даже от псевдоартиста: он жил, чтобы жить, как каждое животное, если не хуже. Опору следовало искать в реальных чувствах.

Внезапно он просветлел изнутри и искренне, с гнусной сентиментальностью пожалел и мать, и умершего отца, и спящую Лилиану, и даже мерзко храпящего Михальского (Юзефа). Ибо, как говорил Тенгер, перефразируя Словацкого: «Бывает, дивное утро человека разбудит, и он воспылает любовью к скотине и даже к людям». Аристократические предубеждения взыграли в нем ненадолго. (Если бы мать «изнасиловал» на его глазах кто-нибудь из «их круга», проблема стыда не была бы столь острой. Эта мысль была ему необычайно противна.) Жалость к этим существам, воспламенившаяся от последней искорки сентиментальности, которая распростерлась над непреодолимой пропастью окончательного разочарования в жизни, охватила своим нечистым пламенем пласт накопленных в школьные времена чувств, до сих пор остававшийся мертвым. В последнюю минуту он оказался последним резервом, и этим Зипек опять был обязан отцу, его дьявольской дрессировке, в результате которой этот нетронутый пласт сохранился до сих пор в первозданном виде. Он не знал, что на столике возле кровати его ожидает приговор к адъютантскому будущему, источник новых терзаний и силы, ожидает по воле премудрого веселого старца — его папаши. Своим собственным страданием, отвратительной болью собственного тела он измерил глубину страданий матери во все эти годы. Какие же муки пришлось ей вытерпеть, если она решилась на «papojku» с этим (говорят, очень умным) блондинистым верзилой всего через две недели после похорон ее мучителя, по соседству с комнатой дочери. (Это случилось, по-видимому, после бала на пивзаводе, куда отправилась Зузя.) А может, нет в этом ничего страшного? Он уже прощал и ей, и ему (вытаскивая себя из своей трясинки), и был, пожалуй, — явно извращенно — даже благодарен Михальскому, который утолил жажду давно страждущего, почти святого для Зипека тела, которое он любил не «для него», а «для себя» (тут есть разница). Такому пониманию ситуации и тому, что он смог в эту тяжкую минуту быть выше себя, — он был обязан только и исключительно княгине и — отцу. Странная сплетка. На мгновение он вновь полюбил ту бабу.

51
{"b":"161803","o":1}