В свете этих мыслей очень странной показалась ему никогда не понятая до конца жизнь отца. У отца было именно это: ощущение собственной необходимости — но откуда оно бралось? Не на пиве же оно основывалось. Он унес свою тайну в могилу. Зипек уже никогда не сможет спросить его об этом, как друга. Скорее всего, он просто был внутренне самодостаточен, и все тут — не нуждался ни в каких внешних санкциях для своего мозга и тела. Он просто б ы л — о таких людях не пишут — их можно в лучшем случае о п и с а т ь с о с т о р о н ы, как это и делают некоторые. Впервые Зипек ощутил его в себе не как не состоявшегося в последние дни друга, а как ближайшего духом и телом родственника, при этом настолько чужого и странного, каким обыкновенный человек может быть только для кого-то выдающегося. Он отчетливо увидел его, как живого, но тут же откуда-то появилась мать, с бессловесной мольбой закрывая своим лицом, измученным житейской ненасытимостью, усатую отцовскую рожу мудрого, бывалого человека, пана из мужиков, представителя давних времен, уходящего типажа. И лишь теперь Зипеку пришло на ум, что в последнее время мать совершенно изменилась. Он уже давно это заметил, но не задумывался об этом. Теперь он быстро прокрутил в памяти эти перемены, и что-то в его мозгу неясно блеснуло: Михальский... Но несформулированную мысль тут же вытеснила актуальная проблема: как использовать двойственность для унификации — задача, поставленная перед ним Скампи в одном из разговоров. Ничего придумать на эту тему не удалось. Единственной истиной оставалась раздерганная солнцем сосновая Людзимирская пуща с блестящими матово-металлическими пластами снега, на которые деревья отбрасывали теплые голубые тени. На фоне этой совершенной, самодостаточной красоты ужасный, не поддающийся распутыванию клубок человеческих противоречий был отвратителен, как груда бумаги на горной вершине или кучка экскрементов на ковре пусть даже скромного салона. Там, за этим лесом, в духовно мрачной, а материально прозрачной бездне действительности, за молочно-рыжими горами, просвечивающими сквозь медные стволы сосен, и дальше, дальше, за неведомым югом, за окраиной несчастной земли скрывалось сконденсированное, словно в таблетке, безвременное будущее. Казалось, что лишь в этом стремлении в пространственно-временную даль содержится скрытый смысл всего происходящего — в самом стремлении, а не в наблюдаемых явлениях. Ах, иметь бы возможность думать так всегда! Не только думать — этого мало — чувствовать. Но для этого нужно быть сильным, осознанно сильным или быть здоровым животным, таким, как отец, — наслаждаться жизнью, а не путаться в чаще сомнений, колебаний, тревог. «Дайте мне цель — и я буду великим», — ха — именно тут и есть замкнутый круг. Истинное величие спонтанно и само ставит перед собой цель. «Хуже всего не свинство, а слабость», — шепнул Генезип в приливе восхищения миром.
Отвратительное слово «тоска» казалось единственно пригодным для выражения того, что он чувствовал, — это было срединное колечко прежней системы понятий: личность, окруженная мглой метафизической тоски. («Женщина может тосковать красиво, мужчина в тоске глуп и заслуживает презрения».) Как осуществить все это, когда путь преграждало такое чудовище, как княгиня Ирина (уже в самом ее имени было что-то от урины, ирригации и вскрытия нутра чем-то острым, вызывающим крик боли, — любое имя в зависимости от личности можно интерпретировать по-разному), и такое низменное, проникающее в психические глубины, зверское наслаждение? Музыка Тенгера была там, за горами, за всем прочим, вне времени. В ней не было действительности, хотя ее корни проглядывали даже в сухой ножке и запахе плесени ее творца. Генезип впервые почувствовал (совсем фальшиво, как большинство дураков) «иллюзию искусства» и одновременно (правильно) абсолютную, вневременную ее ценность, несмотря на бренность самих произведений, подвластных «principe de la contingence» [60]. Бессильными пальцами музыка сладострастно гладит и ласкает первобытное, неделимое месиво всеобщего бытия, а если вторгнуться в него зубами и когтями, продираясь до крови и мяса, это уничтожит сущность, оставив в ненасытных лапах гнилые, засохшие, ветхие остатки понятий, а не живую жизнь. Нечто подобное происходило с любовью Зипека к княгине. Что из того, что он терзал своими молодыми лапками этот сластолюбивый, многоопытный полутруп, что из того, что он иногда даже любил ее по-своему, как некую псевдомать из другого мира! Неужели все, чего он коснется, будет вечно недостижимо, как наслаждение (это было известно ему со времен детского рукоблудия)? Княгиня стала для него символом неподавляемости жизни, и в итоге он шел на нынешнее свидание с глухим отчаянием в сердце. Размышляя об этом, Генезип переоделся в лакейской у Егора (который со времени оглашения завещания старого Капена, несмотря на солидные чаевые, относился к нему с пренебрежительным сочувствием) и вошел в салон князей Тикондерога с миной пресыщенного «джентльмена». Он свысока приветствовал княгиню и не обратил внимания на иронические колкости Скампи, который, зная планы княгини, с интересом рассматривал его, как насекомое на булавке. Разумеется, здесь был и Тенгер, на этот раз с женой и детьми, а также князь Базилий во фраке и Афаназоль Бенц в смокинге. До приторности вежливая со всеми княгиня отнеслась к Зипеку хуже, чем к пустому месту, — он не существовал для нее, он даже не мог поймать ее взгляда, отстраненного и равнодушного. Как назло она была необычайно прелестна. Сам Вельзевул, казалось, помогая Зузе, поделился с нею на этот вечер всеми своими тайнами очарования взамен за обещание совершить нечто поистине демоническое. Такого давно уже не было. Она прямо-таки доводила до отчаяния всех, не только Генезипа. Она напоминала роскошные дни замирающей осени, когда кажется, что весь мир, испуская последние волны энергии угасающей жизни, умирает от неистовой эротической любви к самому себе. Это был один из тех ее дней, о которых она говорила, что «ноги сливаются с лицом и всем прочим в одно непонятное целое эротического обаяния, которое как таран бьет по мозгам умничающих и сильных самцов, превращая их в паршивую студенистую массу болезненного эротизма». Безнадежность даже самой удачливой жизни и непобедимость женской красоты стала для всех ощутимой самым неприличным и унизительным образом.
Вскоре появился кузен Тольдек и непонятно почему сразу стал центральной фигурой салона. Афаназоль, впервые приведенный сюда Базилием, старался овладеть ситуацией, которая явно перерастала его возможности, с помощью своих значков (что же еще оставалось ему делать?). «Значки одно, а аристократия — другое, песья кость», — говорил в нем какой-то иронический голос, и факт еврейского происхождения Бенцев (он был праправнуком какого-то арендатора или вроде того) казался сомнительным даже по сравнению с актуальной таинственностью Коцмолуховича (непонятный человек у власти всегда бывает невольным утешителем всех недовольных) и движущейся по России живой желтой стеной. Вообще Бенц с надеждой ожидал пришествия коммунизма, а с ним получения кафедры, которой он лишился, напрасно встряв в агитацию в пользу низших слоев, превосходно чувствующих себя в нынешней Польше. Его втянули в это дело бессовестные деятели, которые стремились использовать его «значкоманию» для «логизирования» марксизма. Эта попытка потерпела полное фиаско. (Кстати, что такое «фиаско»?) Сейчас он был страшно сконфужен, потому что княгиня прервала его ядовитую и весьма любопытную, впрочем, критику теории Витгенштейна и начала громко говорить о политике, стараясь таким образом приготовить почву для расправы со своим молодым любовником. Ее голос звучал триумфально, словно с недосягаемой высоты, пробуждая грозное эхо полового раздражения в раззадоренных самцах. Генезип почувствовал себя подавленным и духовно жалким, а фамильярность Тольдека по отношению к его любовнице — тот осмеливался с типично мидовским нахальством даже перебивать ее — будила в нем неизвестную доселе половую злость. Ему казалось, что сейчас с ним случится припадок бешенства и он устроит ужасный скандал на эротической почве. Но он стоял словно загипнотизированный, неподвижно, хотя внутри все содрогалось от мерзкого унижения и бешенство разрасталось в нем как газ, накачиваемый в баллон. Каждое ее слово жалило его совершенно непристойным и неприличным образом — половые органы казались б е с с и л ь н о й раной в дряблом, ослабевшем теле. Но он не мог произнести ни слова — ему нечего было сказать. Он не узнавал себя — к тому же эта странная легкость... Тело стало невесомым, и казалось, что в следующую секунду неизвестная сила сделает с ним все, что захочет, вопреки его воле и сознанию — эти последние, оторванные от двигательных центров, существовали где-то в стороне (быть может, в сфере Чистого Духа?), словно издеваясь над тем, что творилось в телесной гуще. Он испугался: «Ведь я могу сделать черт знает что, и это буду не я, но отвечать придется мне. Да, жизнь ужасна, ужасна», — эта мысль и страх перед собственным безрассудством на некоторое время успокоили его. Но размышления в лесу, казалось, принадлежали совсем другому человеку. Ему не верилось, что княгиня хоть когда-нибудь была его половой собственностью. Ее окружала стена холодного непобедимого очарования. Генезип ощутил собственное ничтожество и прочность капкана, в который он угодил. Он был псом на привязи, одинокой обезьяной в клетке, узником, над которым издевались.