Лишь сейчас он почти с радостью заметил н а в о з н и к ш е м в п а м я т и волосатом лице музыканта Тенгера (с которым познакомился вчера) то же самое загадочное раздвоение, которое испытывал теперь сам. Сдерживаемая сила, бьющая из глаз этого самца, создавала необыкновенное напряжение. Его слова, услышанные (и не понятые) вчера, вдруг стали ясны в целом, как нерасчлененная масса, скорее даже их общий тон. Дело было не в понимании их смысла. Двойственный смысл жизни глухо бахал под скорлупой привычных «школьных» тайн. Эту скорлупу разрывали бессмысленные фразы:
«Пускай случится все. Я все смогу постичь, победить, сгрызть и переварить: любую скуку и самое большое несчастье. Почему я так думаю? Это совсем банально, и если бы кто-нибудь давал мне подобные советы, я бы его высмеял. А сам себе я говорю это как глубочайшую истину, как самую существенную новость». Еще вчера эти слова имели бы другое, обычное значение — сегодня они казались символом новых, словно совсем в другом измерении открывающихся горизонтов. Тайна рождения и невообразимости мира при отсутствии собственного «я» были единственными светлыми точками в беспросветном потоке времени. Так все смешалось. И зачем? Ведь конец мог быть... — но об этом позднее. Еще вчера недавняя юность виделась необычайно ясно, как живое, прорастающее настоящее. Ее детальное членение не позволяло создавать эпохи, несмотря на нынешние (лишь с виду) эпохальные события. Теперь таинственной волей судьбы вся эта «великая»(?) полоса жизни отдалялась, уходила в темноту, погружалась в какую-то сферу постоянства и завершенности, приобретая тем самым неуловимое, ускользающее очарование трагически ощущаемой невозвратимости прошлого. Неспокойные, вибрирующие перемены, происходящие как бы внутри самой среды, где протекала прежняя жизнь, перемены, при которых все остается на своем месте и в то же время не совпадает с собой вчерашним, объединялись с только что вспомненным сном, который казался бессмысленным красочным сумбуром — мрачным, с выразительными внешними контурами — на равнодушном, прозрачном, сияющем пустотой экране настоящего. Молниеносное раздвижение перспективы, когда усталый взгляд вдруг видит все необыкновенно далеким, маленьким и недостижимым, а какой-нибудь один предмет сохраняет натуральную величину, причем этот факт каким-то таинственным образом не изменяет общей, легко устанавливаемой объективной пропорции частей в поле видения. (Ошибки в оценке расстояния, в определении истинной величины предметов, когда нет возможности понять расстояние с помощью осязания, изменяющего непосредственное впечатление пространственных отношений в двух измерениях. — Впрочем, это неважно.)
Генезип стал вспоминать свой сон в обратном порядке. (Сон ведь никогда не переживается непосредственно в момент его видения — о н с у щ е с т в у е т т о л ь к о и е д и н с т в е н н о к а к в о с п о м и н а н и е. Отсюда странный специфический характер его вполне заурядного содержания. Именно поэтому воспоминания, которые мы не можем точно разместить в прошлом, принимают окраску сонных фантомов.) Из таинственной глубины призрачного мира всплыл ряд событий, с виду ничтожных и незначительных, памятных не кому-либо, а ему, Генезипу, и обладающих какой-то потусторонней силой, так что, несмотря на свою ничтожность, они, казалось, отбрасывали грозную тень, полную предчувствий и укоров за отсутствующую вину, на нынешнюю минуту послеэкзаменационной беспечности и золотистого блеска зимнего солнца, гаснущего в пурпурных лесах. «Кровь», — прошептал он при виде красного цвета, и сердце его внезапно сжалось. Он увидел последнее звено совершенного злодеяния, а затем его таинственное начало, исчезающее в черной пустоте сонного небытия. «Откуда кровь, ведь во сне ее вовсе не было», — спросил он самого себя вполголоса. В этот момент погасло солнце. Лишь золотистые стрелы деревьев на склоне Большого Холма светились изломанной пилой на бледно-оранжевом небе. На землю спускался голубовато-фиолетовый сумрак, а в небе загорелась скоротечная зимняя заря, в которой зеленой искрой мерцала заходящая Венера. Фабула сна рисовалась все отчетливей, а непостижимая и невыразимая сущность его содержания растворялась в конкретности всплывших в памяти событий, оставаясь лишь намеком на какую-то другую, недосягаемую, существующую за гранью сознания жизнь.
Сон: Он шел по улице незнакомого города, напоминающего столицу и одновременно какой-то мельком виденный итальянский городишко. Неожиданно он заметил, что идет не один, что кроме обязательного во снах кузена Тольдека с ним идет какой-то незнакомый ему, высокий и плечистый детина с русой бородой. Он захотел увидеть лицо незнакомца, которое всякий раз, когда он пытался его рассмотреть, исчезало странным, хотя и естественным для сна образом. Он видел лишь его бороду, именно она характеризовала неизвестного «типа». Они вошли в маленькое кафе. Незнакомец оказался у противоположных дверей и медленным движением руки поманил к себе Генезипа. Зипек почувствовал непреодолимое желание пойти вслед за ним в следующие покои. Тольдек усмехался всезнающей иронической улыбкой, словно предвидел, что должно быть дальше и о чем якобы хорошо знал, хотя на самом деле ничего не знал и сам Генезип. Вслед за незнакомцем Генезип вошел в комнату с низким потолком, под которым висели густые клубы дыма. Пространство над ними казалось бесконечным. Незнакомец приблизился к Зипеку и обнял его с какой-то неприятной сердечностью. «Я твой брат, меня зовут Ягуарий», — прошептал он ему в самое ухо (было невыносимо щекотно). Зипек (так звали его дома) уже хотел проснуться, но удержался. Зато испытал неодолимое отвращение. Он схватил незнакомца за шею и начал изо всех сил душить его и гнуть к земле. Что-то (уже не кто-то), какая-то аморфная безжизненная масса свалилась на пол, а на нее упал Зипек. Преступление свершилось. Он знал при этом, что Тольдек видит в нем полное отсутствие раскаяния, и испытывал лишь одно сильное чувство: желание выкрутиться из затруднительного положения. Говоря Тольдеку что-то невразумительное, Зипек подошел к трупу. Теперь лицо было видно, но оно превратилось в огромный, ужасный бесформенный синяк, а на шее, возле п р о к л я т о й б о р о д ы были хорошо видны багровые полосы от стиснутых на ней пальцев. «Если меня посадят на год — выдержу, если на пять — мне конец», — подумал Зипек и вышел в третью комнату, желая попасть на улицу с другой стороны дома. Но в этой комнате было полно жандармов, и в одном из них убийца с ужасом узнал свою мать, одетую в жандармскую шинель, со стальной каской на голове. «Напиши прошение, — быстро сказала она. — Шеф выслушает тебя». С этим словами она протянула ему лист бумаги. Посредине листа курсивом была напечатана фраза, которая во сне казалась ужасной и в то же время сулящей какую-то надежду. Теперь же, с трудом извлеченная из воспоминаний, погружающихся в бездну беспамятства, она приобрела характер неуклюжей галиматьи:
«Медувальщики скормят при виде черного беата, печного бувая». Конец сна.
Темень становилась все гуще, а небо приобретало глубокий фиолетовый оттенок, чем-то напоминавший запах неизвестного названия духов княгини Тикондерога, примадонны вчерашнего вечера. (Позднее Зипек узнал, что это были знаменитые духи «Femelle enragée » [2]Фонтассини). Глядя на загорающиеся звезды, он ощутил неприятную пустоту. Прежнее состояние: преступный сон и чувство какого-то неисчерпаемого богатства в себе и вне себя — все бесследно исчезло. Что-то минуло, словно тень, оставив после себя скуку, тревогу и какую-то неприятную, не пробуждающую ничего возвышенного, лишенную очарования печаль. Внешне ничего не изменилось, однако Зипек знал, что произошло нечто необычайно важное, то, что может повлиять на всю его дальнейшую жизнь. Состояние это нельзя было определить, оно сопротивлялось всем попыткам проникнуть в него — это был цельный массив. [И стоит ли так заниматься собой, чтобы потом... А! Но об этом не теперь.] Неизвестный учетчик помножил все на какой-то множитель неизвестной величины. Почему все вокруг так странно? Бесформенное метафизическое состояние. В Бога он никогда не мог поверить (хотя мать, кажется, давным-давно говорила с ним как раз об этом — не столько о самом Боге, сколько именно о необычности. «...Я верю в Бога, но не того, которого представляют догматы нашей церкви. Бог — это все, он не правит миром, он правит самим собой в себе»). Именно тогда Зипека посетило чувство, что весь мир (будучи Богом) является лишь голубой вогнутостью китайской чашки, целый ряд которых стоял на дубовом буфете в столовой их дома. Это впечатление было intraductible, irréductible, intransmissible et par excellence irrationnel [3]. Ничего не поделаешь. Христос был для него только чудодеем. В свои семь лет он говорил об этом своей няньке, чем приводил старушку в отчаяние. Вера матери была для него более убедительна, и он чувствовал, что никого, столь близкого ему, самым сокровенным его мыслям, как мать, у него никогда в жизни уже не будет. И все же между ними, даже в лучшие минуты, была какая-то непроходимая стена. Отец, страшный в гневе и невозмутимо категоричный в спокойном состоянии, внушал ему глубокий страх. Он знал, что вместе с матерью борется с какой-то злой жизненной силой, которая, однако, всегда права. Ему хотелось теперь пойти к матери и пожаловаться ей на свои страшные сны, на то, что в жизни его подстерегают ужасные ловушки, в которые он, беззащитный и неопытный, несмотря на все свои усилия, рано или поздно все равно попадет. Внезапная вспышка амбиции поборола в нем слабость, и с мужской решительностью он оценил свои данные: восемнадцать полных лет — старый, очень старый, ведь двадцать лет это уже глубокая старость. Он должен проникнуть в тайну, и он сделает это — постепенно, понемногу, шаг за шагом — иначе не получится. Он ничего не будет бояться, он победит или погибнет, разумеется, с честью. Только зачем, во имя чего все это делать? Неожиданно им овладело уныние. Промелькнувшая в голове мысль, ничего не значащая для окружающего мира, становилась неким таинственным заклятием, с помощью которого можно было объяснить все. Быстро надвигалась темень, и только остатки света вечерней зари отражались в стекле висевших на стене картин. Внезапно тайна сна и эротического будущего завладела им целиком и распространилась на весь мир. Необъяснимой была не только каждая минута жизни в отдельности — непостижимо таинственными были все мироздание, Бог и вогнутость голубой чашки. Но это не было хладнокровно рассматриваемой проблемой веры или неверия. Все это жило и свершалось одновременно и при этом замирало в полной неподвижности в ожидании некоего немыслимого чуда, последнего откровения, после которого не было бы уже ничего — разве что совершеннейшее, чудеснейшее, абсолютно невообразимое Небытие. Однажды в такую минуту он уже расстался с навязанной матерью верой, которую искусственно возбуждал в себе перед экзаменами (религия не была в школе обязательным предметом). А впрочем, вера матери, которую символизировала голубая чашка, была далека от убеждений местного викария. Невозможно было создать собственную секту — этого уже никому не хотелось. Откровение не оправдало надежд. Отныне любая религиозная практика стала для него программной ложью, и этим он был обязан матери — веры не могла ему дать даже она, единственный по-настоящему любимый человек. Этот диссонанс даст знать о себе в будущем, когда своей, казалось бы, мало значащей тяжестью перетянет чашу весов. Несмотря на заведомую добродетель матери, Зипек знал, что в ней таятся какие-то незнаемые бездны, связанные с той темной стороной жизни, в которую он сам теперь постепенно сползал. Поэтому он немного презирал мать, скрывая это от самого себя. Он знал, что в жизни у него не будет более близкого, чем она, существа, он знал также, что скоро потеряет ее. А тут это презрение! Ничто, черт возьми, не делалось просто — все было перепутано, перекручено, перевито, словно злой дух специально потрудился над приготовлением дьявольского житейского винегрета. Так казалось ему теперь — то ли будет позднее! Хотя, возможно, с определенной точки зрения некоторые вещи позднее упростились благодаря той пустяковой житейской гадости, которой удается избежать, наверное, только святым. Имел ли он право презирать ее? Одновременность двух противоположных чувств: страстной привязанности и презрения возводила этот уклад в степень неправдоподобного безумия. Вместе с тем все стояло на месте, ничего не менялось. Прорвать эту внутреннюю плотину, отделяющую его от него самого, взорвать все преграды, снести заборы, искусственно разграничивающие участки школьного обучения! Ах! Зачем он спал столько времени! При этом его преследовала удивительно верная (как ему самому казалось) мысль, что таким образом (при таком прошлом) он изведает в жизни в два, три, четыре раза больше... Но чего? Жизнь как таковая еще почти не существовала для него. Он стыдился этой своей мысли — он никогда не скажет о ней именно матери, никогда-никогда, ни в коем случае. В соседней комнате заскрипел старый паркет, и детские страхи смешались с зарождающимся мужским бесстрашием в упоительное целое. Только теперь Генезип осознал, что с момента его приезда прошло уже больше 24 часов.