Я уже приподнимаюсь с кресла с явным намерением исполнить задуманную мною дикую выходку, но точно путы прирастают к моим ногам, и свинцовые гири повисают на них. Кто-то внутри меня грозным повелительным голосом командует: «Ни с места!»
Скованная по рукам и ногам, я замираю. С тихим шорохом ползет занавес вверх… Оркестр давно умолк… Пьеса начинается…
* * *
Пьеса начинается…
Но — увы! — у меня, главного действующего лица, все слова вмиг вылетели из памяти, и в голове моей пусто, а в душе такой ни с чем не сравнимый ужас, что вот-вот, кажется, сердце должно дрогнуть и разорваться на тысячу клочков.
Суфлер высовывается из будки и шипит, нервно теребя бороду:
— Что же вы? Говорите! Да начинайте же вашу роль!
Я прихожу в себя и залпом произношу первую фразу.
«Какой фальшивый, дикий тон! — говорит внутри меня чей-то, точно не мой, голос. — Ты провалишь, обязательно провалишь роль…»
Сюда сошлись послушать, посмотреть приехавшую из «города» (как они называют главную часть Петербурга по ту сторону реки) труппу, а я, вместо радости и утешения, хочу поднести им отвратительную, ни уму, ни сердцу ничего не говорящую игру.
«Невозможно это! Опомнись, Лида».
Как раз в эту минуту на сцену выбегают дети, мои дети по ходу пьесы. Какой-то буйный, все сокрушающий на своем пути вал подхватывает меня, побеждает страх и поднимает на своем ликующем гребне.
Дети всегда будили во мне чувство умиления и нежности, а тут эти двое малюток, взятых Дашковской из какой-то рабочей семьи, отдаленно напоминают мне маленького принца. Эти дети дороги мне, как свои собственные. Да, свои, потому что теперь, на сцене, я не Лида Чермилова, а героиня пьесы — Алиса Гранье, француженка.
Быстро поднимаюсь с кресла и обнимаю детей. Болтаю с ними весело и непринужденно. Входит муж, актер Беков… Говорю с ним о хозяйстве и коммерческих делах, которые он ведет.
Теперь мой голос звучит иначе. И в сердце ни тени страха. Алисе Гранье нечего бояться, и маленькая трусиха Лида Чермилова исчезла.
Там, за рампой, притаив дыхание, замерла темная толпа. Каждое мое слово ловится на лету благодарной и нетребовательной публикой. И я чувствую, как тонкие, невидимые нити перебрасываются от меня через рампу и соединяются с теми, которые тянутся ко мне оттуда, из этой темной залы, притихшей сейчас, как будто не дышащей.
Действие достигает высшей точки. Появляется оборванный, страшный, весь в заплатах полуживой от пережитых страданий Жак Гранье.
С момента свидания с первым, мнимо умершим мужем, я уже не живу, а горю. Я стою между двумя людьми: около одного из них — мои дети, около другого — страдания.
Я чувствую, как заливает душу восторг истинного переживания, как трепещет мое сердце…
Я хватаюсь за спинку стула, потом, протянув вперед руки, делаю шаг к тому, кто более одинок сейчас.
И, согласно указаниям автора пьесы, как подкошенная, валюсь на ковер…
* * *
Кто это? Кто шумит там за спущенным занавесом?
Что это плещет, точно море своим прибоем?
Ах, да это публика. Снисходительная, добрая публика. Милая публика! Как она аплодирует! О, спасибо вам, спасибо, хорошие, славные люди!
Чья-то рука с силой поднимает меня с пола, и злое взбудораженное лицо Кремнева, игравшего ссыльного, наклоняется надо мной.
— Безобразие, — шипит он, — это не исполнение, это невесть что такое! Как можно так не управлять своими нервами. Да вы мне всю сцену испортили! Ни одной реплики не подали, как следует. Актриса тоже… и к чему, спрашивается, лезет на сцену эта молодежь?
— Я провалила роль? — спрашиваю я. — Да?
— А вы как думали? — отвечает он.
— А зачем же они так аплодируют? — робко осведомляюсь я.
— Потому что ничего не понимают.
Должно быть, они, действительно, ничего не понимают, потому что аплодисменты переходят в отчаянный рокот. Только непосредственные люди умеют так восторгаться.
— Идите же, Лида. Вас вызывают.
— Чермилова! Кремнев! Кремнев! Чермилова! — гудит за рампой.
Занавес взвивается, и мы выходим.
Еще оглушительнее аплодисменты и крики…
Занавес опускается и снова поднимается.
После едва ли не десятого моего выхода к публике, кто-то хватает меня по дороге к сцене, обнимает и целует.
— Детка моя! Прекрасно! Какой подъем! — кричит панна Ванда.
Дашковская улыбается мне:
— Недурно, молодая дебютантка. Только надо уметь владеть своими нервами, дыханьем и голосом. Но вы понравились публике, это много значит, да и сыграли с подъемом.
— Понравилась публике? Сыграла хорошо? — спрашиваю я и прежде, чем она успевает предупредить мое намерение, висну у нее на шее и мажу ей своим гримом лицо и платье.
— Боже мой, да это одержимая какая-то! Возьмите ее от меня! — отмахивается она.
— А в театре был кое-кто из прессы, значит, будет отчет в газете о нашем сегодняшнем исполнении, — говорит Наташа Перевозова и добавляет лукаво:
— Нет! Как Кремнев злился-то! Я стояла у кулис. Но и вы хороши тоже, Лидочка, ни одной фразы, как следует, не сказали по пьесе, все от себя, все от себя!
— Провалила, значит? — срывается у меня.
— Да нет же, нет! Только надо уметь владеть собою, не мешать игре партнеров. В этом-то и есть истинный талант.
* * *
Едем обратно тем же путем, в том же допотопном ковчеге. Но уже не слышно обычных шуток. Все утомлены, всем хочется спать. Я одна, кажется, не могу забыться ни на мгновенье. В розовом сиянии чудится будущее! Как опьяняюще действует на юное существо первый успех.
«Конечно, я неважно играла, — рассуждаю я, — потому что мешала моим партнерам, ничего не сказала из того, что написано в пьесе, но если я могу захватить зрителей, значит, я не бездарность. Надо только учиться, много учиться, и это главное. А там…»
Под легкое поскрипывание возка мечты мои разлетаются, как большие радужные птицы… Будущее сияет. Маленький принц, твоя мама сумеет стать актрисой!
И незаметно среди своих радужных грез погружаюсь в сонные грезы…
* * *
Я открываю глаза, потому что чей-то воротник попадает мне в лицо и что-то оглушительно больно ударяет меня по голове.
— Боже мой! Мы тонем! Лед трещит! — кричит панна Ванда.
Все просыпаются сразу и волнуются не меньше панны Ванды.
— Чухонец! Эй, как тебя, Иоган! Эй, скажи, что там такое! — отчаянно барабаня в спину возницы, вопит Бор-Ростовский.
Нам видно при слабом свете фонарей, гирляндой оцепивших дорогу, как наш возница поворачивает голову к нам.
— Выходите! — говорит он кратко.
— То есть как это выходите, — возмущаемся мы, — среди ночи и на полдороге?
— Выходите, а то провалимся!
С панной Вандой дурно. Дашковская в истерике. Кондырева жалобно плачет, по-детски кулачками вытирая себе глаза. Я переживаю не меньший ужас, сознавая, что мне нельзя умирать, пока не поставлен на ноги маленький принц.
Чахов, Беков, Ростовский и Кремлев успокаивают дам. Витя Толин бросается к панне Ванде и заботливо выводит ее из нашего злополучного «Ноева ковчега».
Выходят и все остальные. Лед продолжает отчаянно трещать. Оказывается, наш возница спросонок свернул в сторону и попал на участок, где берут лед и где он значительно тоньше, нежели на проезжей дороге.
— Благодарите Бога, — говорит доктор Чахов, — что вовремя остановились. Впереди такая прорубь, что…
Он не договаривает, потому что женщины заливаются плачем.
— Да плакать-то уж не стоит, опасность прошла, — прибавляет доктор.
Пока чухонец выбирается на проезжую дорогу, мы чинно шествуем в тишине, подавленные мыслью о том, что были на волосок от гибели. Потом снова занимаем свои места и едем. Но уже сна ни у кого нет. Чахов с Толиным снова развлекают компанию.
Когда Евгения Львовна Дашковская со своей сестрою подъезжают к дому в Кузнечном, где я живу, я неожиданно получаю приглашение от антрепренерши участвовать у нее на Пороховых еженедельно, а летом поехать с ее труппой играть в ее театре, в дачной местности на станции Сиверской.