Дядя Фриц — это сын тети Эдель. Не знаю, с чего их стали называть «дядя» и «тетя», но по какой-то линии мы с ними состоим в родстве. Эдель ухаживает за сыном с самого рождения, уже пятьдесят четыре года; они живут в трехкомнатной квартире на улице Шёнинг в Майорштюа недалеко от дома Анни; отпуск они проводят на Средиземном море; они держат небольшую пекарню, а готовят на улице Шёнинг. Эдель печет торты, это лучшие торты в городе, она испекла свадебный торт с кремом, восьмиэтажный торт, такой же она испекла на свадьбу Анни двадцать лет назад. В обязанности дяди Фрица входит развозить торты покупателям. Когда дяде Фрицу исполнилось тридцать семь, он переехал в отдельную квартиру, отказался развозить торты и объяснил матери, что ему пора устраивать собственную жизнь.
Через восемь дней он вернулся обратно к Эдель.
Солнце припекает голову и щеки. За столом я буду сидеть рядом с дядей Фрицем. Анни не решается посадить туда кого-нибудь еще — случалось, дядя Фриц блевал без предупреждения на обедах в семейном кругу. Год назад его стошнило прямо на Анни во время бабушкиных похорон. Анни держалась молодцом. Хуже было в сочельник, три года назад. Он заблевал весь праздничный стол, забрызгал нас всех; такого снимка в семейном альбоме тети Эдель нет: длинный белый стол, вытянутые руки, разверстые обороняющиеся ладони в попытке защититься от этой дряни: спасите, помогите, только бы на меня не попало, прекратите! Бледные лица вокруг накрытого стола, зажмурившиеся глаза. Омерзение, такого безмерного омерзения за праздничным столом нет даже в несчастнейшей из семей, а наша семья никогда не была особенно несчастливой, но ведь нас было много. Несчастная или нет, кто знает? Того и другого понемножку. Хотя с уверенностью могу сказать, что нас было много.
* * *
Меня зовут Карин. Я родилась летом 1970-го в больнице Акер в Осло. Анни говорит, что рожать меня было не так уж и больно, но для видимости она опрокинула на пол стакан воды и покричала. Тогда врач наклонился к ней и прошептал: «Ну будет, будет». Жюли появилась на свет тремя годами раньше. Мне поведали, что рожать ее было значительно сложнее, акушерка стонала, Анни держалась мужественно. Сначала Жюли просунула ноги — акушерка никогда не встречала новорожденных с такими большими ногами. Тельце у Жюли было маленькое и синее, и казалось, что это не все тело, а только его часть. Зато ноги были необыкновенно большие и гладкие, и совсем не морщинистые, как у большинства младенцев, это были красивые ноги, похожие на головы лососей. Но по сравнению с остальным телом они выглядели несуразно. Анни знала, что ноги у Жюли несуразные, и каждый раз, когда одевала ее, старалась на них не смотреть.
Анни любила своих детей. «Я люблю своих детей», — часто повторяла она. Так ее воспитали: мать должна любить своих детей. Ей нравилось говорить это вслух, часто безо всякого повода, всем кому не лень: «Я люблю моих детей». Бабушка тоже любила своих детей, она любила свою дочь Анни и свою дочь Элсе, которая живет в Висконсине. Нет никаких сомнений, что прабабушка любила нашу бабушку, так же как бабушка любила нашу маму, так, как мама любит нас.
В нашей семье все друг друга любят.
Поэтому Анни страдала от того, что у Жюли такие ноги. Она забывала, что тщеславие может быть таким же сильным, как любовь. И Анни ни за что не призналась бы в том, что испытывает к своим детям не только любовь. Она не могла сказать себе, что ей стыдно за ноги Жюли, за то, что Жюли неловко двигается, за то, что у нее слишком длинные руки, слишком тощее тело, слишком бледное лицо. Она не могла сказать себе, что стыдится Жюли. Ведь это абсурд. Это просто немыслимо. Это абсолютно невозможно. Однако Анни не могла удержаться и каждый раз смотрела на ноги Жюли, когда та допускала очередную оплошность — роняла на пол кружку с молоком по дороге от холодильника к обеденному столу. Или опрокидывала блюдо с яблоками. Или спотыкалась на улице. Или наступала Анни на туфли. И тогда Анни, сама того не желая, вспоминала себя в родильном кресле: колени раздвинуты в стороны, а из нее наружу протискиваются великанские ноги Жюли. Каждый раз, когда, глядя на Жюли, Анни испытывала стыд, она целовала ее, целовала и целовала. Анни хотела избавиться от этого стыда. Она его не понимала. Мать должна любить своих детей.
Жюли все время спотыкалась, часто на ровном месте. Ни с того ни с сего она падала и вытягивалась во весь рост на земле. Она была щуплой и стеснялась показываться нагишом. Она не плакала, Жюли никогда не плакала. Анни плакала, я плакала, но Жюли — никогда. Лишь один раз, перед тем как она исчезла, я видела, как она плачет.
Анни с отцом прожили вместе почти десять лет, а потом отец уехал. Он уехал недалеко, сел в автомобиль и проехал с четверть часа, от Майорштюа до Тэйена. Он купил квартиру рядом с университетским издательством, где редактировал какую-то научную литературу, которая, в общем-то, всем была безразлична, и никто эти книги не читал, даже коллеги отца по издательству; иной раз, когда я звонила ему на работу, на коммутаторе говорили: «Он больше здесь не работает», и все же он там работал.
Отец сел в автомобиль, проехал с четверть часа, от Майорштюа до Тэйена, и сказал, что женщин с него достаточно. Разумеется, Анни была неотразима, но мужчины у нее не задерживались. Есть много вещей, от которых можно устать. Неотразимость — вне всякого сомнения, качество, от которого можешь устать.
— С меня хватит, — сказал отец. — С меня хватит.
До встречи с Анни отец был женат; помню, как мы с Жюли познакомились с его ребенком от первого брака. С нашим братом, папиным сыном. Анни с отцом жили тогда на улице Якоба Аалса. И вот однажды, в воскресенье, у нас дома во время обеда за столом появился незнакомый мальчик. Он был высокий, тощий и сидел, опустив голову. Волосы болтались нестриженые и мокрые. На нем была красная рубашка, узкий галстук цвета бургундского вина свисал ему на живот, шея вспотела. Анни порхала вокруг мальчика, отца, вокруг нас, вокруг стола, она порхала по всей кухне, и запах ее кожи, волос, чудесная смесь аромата ее духов, ромашек, яблок и папайи наполняла все вокруг. Он добавлялся к запаху обеда — маленьких тефтель с пряностями, кукурузных початков, домашнего картофельного пюре и темного соуса с сыром из козьего молока. «Ешь, ешь, — говорила Анни, продолжая порхать по кухне. — Одно удовольствие смотреть, как ты ешь», — прибавила она, глядя на мальчика. Мальчик хрюкнул и покраснел. Отец жевал молча, мерно двигая вилкой — вверх-вниз. Мальчик смотрел на отца. Отец смотрел на мальчика. Они молчали. Говорила одна Анни. Отец сказал: «Гм-м», мальчик сказал: «Гм-м». Мы с Жюли были потрясены и просто онемели оттого, что у нас вдруг появился брат, настоящий старший брат в галстуке, он сидел и ел тефтели за нашим обеденным столом, с нашими папой и мамой. Все молчали, хотя Анни, как могла, старалась превратить нашу трапезу в обычный приятный воскресный обед в семейном кругу. Все молчали, в гробовой тишине позванивали вилки и ножи, такой тишины Анни вынести не могла.
Нет, Анни такой тишины вынести не могла. И поэтому она стала петь. Не петь, конечно, а тихонько напевать, и вскоре она уже дирижировала вилкой себе в такт. «Baby it's cold outside, — мурлыкала Анни. Ее глаза приняли мечтательное выражение, она попыталась поймать взгляд мальчика, нашего брата, взгляд темных не на шутку перепуганных глаз мужнина сына. — Baby it's cold outside… but I really can't stay… but baby it's cold outside» [3], — напевала она. Мальчик еще сильнее покраснел и уставился в тарелку. Анни запела чуть громче и, протянув руку через стол, погладила мальчика по голове. Он вздрогнул и уронил вилку на пол. Анни резко замолчала. Все смотрели на мальчика, который, нагнувшись за вилкой, бормотал: «Извините». «Извините, — бормотал он. — Извините, пожалуйста».
За столом воцарилось гробовое молчание. Отец посмотрел на мальчика. Потом на нас. Потом на Анни.