Лишь с третьей попытки ей удалось разжечь огонь. На террасе запахло лесным пожаром. Ясное пламя и слабый треск создавали мирное домашнее настроение. Отец и дочь были заняты разборкой дневников. Нина наблюдала за ними с кочергой в руке. Триединство распалось на два единства. Она и они. Они составляли единое целое. Ее выставили за дверь. Изгнана из рая, который для нее — эти двое вместе. Каждый по отдельности, они были ее мерилами. Ей никогда не подняться на их высоту, не достичь двух этих олимпийских существ, которым она поклонялась с фанатичным смирением. Она взяла на себя роль слуги триединства. Это было смыслом ее земного путешествия, условием жизни, как кислород — условие существования воздуха, а вода — Мирового океана. Они перебрасывались словами, как при игре в пинг-понг, голоса превращались в гудение. «Восемьдесят пятый же идет после восемьдесят второго». — «Ах да, эти даты». — «Предоставь это мне». — «Ты унаследовала математические способности матери, детка». — «Бедняга, страдающий акалькулией». Она наслаждалась музыкой их разговора, не пытаясь уловить содержание. Предалась сладкой боли отлучения, освобождающей ее от необходимости балансировать между несовместимыми требованиями.
Все втроем они сидели за столом. Перед Стефаном, готовые возлечь на костер, громоздились первые дневники времен интерната, с пятидесятого по пятьдесят четвертый год. Он потянулся за черными тетрадями. Они затаили дыхание. Но он принялся их листать, будто что-то искал. Листал долго, словно затерявшись в своем раннем отрочестве. Наконец прервал лихорадочный поиск и ласковым движением разгладил страницу раскрытой тетради.
— Хотите послушать эту старую ерунду? — сказал он небрежно, это напомнило Нине одну фразу, вычитанную в одной научно-популярной психологической статье из женского журнала: «Гордость — это форма ненависти к себе».
Они с готовностью кивнули, благодарные за задержку, надеясь, что чтение заставит его отменить смертный приговор.
— «Первое сентября. Мой день рождения! От мамы подарка нет. Наверное, запаздывает. Почта в последнее время работает ужасно. И от тети Магги письма нет, она обычно присылает двадцать крон. Но я встречу невзгоды с гордо поднятой головой, как Хольгер Датчанин.
Двенадцатое сентября. Вчера меня посадили под домашний арест. Я принес в спальню мертвую птицу и положил в свою жестяную коробку для красивых вещиц. Укутал птицу в варежку и спрятал коробку под одеяло. Хотел попытаться воскресить ее. Когда я вернулся с занятий, птицы не было, а ящик стоял на подушке. Я огорчился немного, но подумал, что она, возможно, только казалась мертвой и теперь улетела. Но затем появился Петерсен, наш классный руководитель, и потащил меня в кабинет, а там, на газете, на письменном столе, лежала птица. Он спросил, что это за свинство такое — класть дохлятину в кровать. Ну я же хотел ее отогреть и снова оживить. Уши я тебе сейчас отогрею, заорал он и посадил меня на неделю под домашний арест. Все это должно сделать из меня мужчину.
Пятое октября. Снова в этом рабском заведении. Побег, однако, все же удался. Я успел на последний поезд в Копенгаген. Три месяца на билет копил. То есть все это время никаких сладостей и кино. От Центрального вокзала долго шел домой до Нюеландсвай, позвонил в мамину дверь. Было четыре часа ночи. Не лучшее время. Но я ждал, что она, невзирая ни на что, мне обрадуется. Она всегда пишет, что ужасно скучает и хочет меня видеть. Мама спустилась к двери в ночной рубашке. Белой с кружевами, которую подарила наша квартирантка, толстая оперная певица (при маме этого говорить нельзя, но она самая настоящая толстуха и все время хочет посадить меня на колени. Гадость). Мама, божественно красивая, стояла в полумраке прихожей. Афина или Артемида. Она закрыла лицо руками, словно не могла вынести моего вида, и влепила здоровенную затрещину. У меня лопнула барабанная перепонка. Ух и больно было! Она меня не впустила. Сказала: „Подожди секунду, я оденусь“. Стоял в дверях, не смел войти. Она спустилась по лестнице в плюшевом пальто и шляпе с павлиньим пером (подарок любовника, который мне нравился). И потащила меня обратно на вокзал, купила билет, посадила на утренний поезд. Все провалилось. Когда я вернулся в интернат, она уже позвонила им и успокоила, сказав, что я в пути и успею вовремя, к первому уроку. Я заработал еще один домашний арест на четырнадцать дней и ужасную головную боль, которая с тех пор меня мучает.
P.S. Перепонка срослась. Мама по телефону переживала, сказала, чтобы я никогда больше так с ней не поступал».
Стефан встал и продолжил читать про себя. Нина слышала историю побега от матери Стефана, которая, будучи уже в весьма преклонных летах, до сих пор терзалась муками совести из-за того, что в приступе ярости отослала его обратно в интернат. Элин сидела, сложив руки на животе и глядя на костер, чей сильный жар напоминал о добрых старых временах перед печкой, о зимнем тепле среди лета. Тихий сдавленный смех Стефана пробудил их от задумчивости. Он смотрел на них, то на одну, то на другую, а в глазах светился почти веселый огонек.
— Ну-ка послушайте вот это, и я больше не буду вас мучить: «Я написал пьесу, которую назвал „Поросенок Матис и украденные булочки“. На коробке из-под овсянки были нарисованы четыре фигурки: Поросенок Матис, Папаша, Мамаша и Двоюродный братец. „Придумай свою историю“ — было написано с восклицательным знаком! Я почувствовал, что обязан принять предложение. Не могут же бедные актеры кукольного театра оставаться в подвешенном состоянии, без истории. Они взывали ко мне тоненькими голосками, которые слышал только я: „Вдохни в нас жизнь, оживи нас!“. Я вырезал их и поставил на стол в игровой комнате.
Самое сложное — то, что Поросенок Матис нес чашку с круглыми шариками. Я решил, что это булочки, которые испекла его мать. Но что мне делать с этими булочками, ведь ему придется таскать их с собой на протяжении всего представления. Противно, когда тебя связывают по рукам и ногам какие-то скучные булочки. Как путы на ногах у меня и у Поросенка Матиса.
Я просто бредил этими четырьмя персонажами. Они жили во мне. Я был их домом. Предавая их, я предавал самого себя. Я не мог по утрам есть овсянку, приходил в класс голодным. Везде носил с собой эту семейку. Меня преследовали их голоса. То отчаянные и громкие. То шепчущие и умоляющие. По ночам мне снились булочки. Днем я думал только о булочках и не мог сосредоточиться на уроках. Учителя отступились от меня и посадили за самую дальнюю парту, разочарованные предательством лучшего ученика.
Внезапно посреди урока Закона Божия Мамаша сказала: „Кто украл мои булочки?“ Добродетельный братец ответил: „Я видел, как Поросенок Матис бегал с ними по двору“. — „Это ему даром не пройдет!“ — воскликнул Папаша и схватил свой дробовик с вешалки в прихожей. Началась охота на Поросенка Матиса. Его быстро поймали и заставили сознаться.
Смягчающим обстоятельством было то, что он не успел съесть ни одной булочки. Мамаша их пересчитала. Все двадцать одна были на месте. Начался семейный суд. Приговор был суров. Украденные булочки прилипнут к нему навечно.
В конце Поросенок Матис стоит на сцене один, прикованный к своему преступлению. Он обещает исправиться: „Мама, я никогда так больше не буду. Я буду хорошим мальчиком“. Но призывы к маме не помогают. Ему не избавиться от булочек. Он стоит и плачет. Я не мог ему помочь. Я просто решил задачу, найденную на упаковке из-под овсянки.
После „Поросенка Матиса“ я больше не был собой. Я стал поросенком. И решил спасти его и себя от печального конца. Он должен научиться петь. Каждый день после обеда я шел в лес и упражнялся. Поляна в лесу была моей сценой. Я пел свои жалобные песни букам. Огромные, молчаливые богатыри простирали ко мне свои руки. Я пел в хоре с кронами деревьев под аккомпанемент ветра.
Перед каждым вокальным поединком с деревьями я произносил последнюю реплику Поросенка Матиса и плакал его горькими слезами, а ветер осушал мои щеки. После песни я кланялся деревьям, и они благосклонно приседали в реверансе. Теперь с ним покончено. Придется ему справляться самому». — Стефан закрыл дневник. — Мне надо было стать драматургом. Может, мне лучше было бы жить тихой и мирной семейной жизнью, как ты, малыш. Ты всегда как сыр в масле каталась, пока другие шли в жестокий мир и получали оплеухи.