— Помню, как я заходилась от смеха, — сообщила Эдвина, срываясь на высокие ноты, — над сценой заупокойной службы, которую «Общество богобоязненных рыботорговцев» заказало по Уоррендеру Ловиту.
Несколько прохожих обернулись поглядеть на Эдвину, услышав ее кряканье. Люди часто оборачивались поглазеть на ее накрашенные морщины, зеленые зубы, воздетый кроваво-красный ноготь, подрагивающий в такт визгливому голосу, и роскошные меха, в которые все это было по горло укутано. Ей перевалило за девяносто, и она могла в любую минуту умереть, что и сделала через шесть лет после описываемых событий. Мой дорогой, самый мой дорогой Солли вступил в семидесятые годы нынешнего века, но тогда я была далеко. Заболев смертельным недугом, он начал посылать мне из своей библиотеки кое-какие книги, про которые знал наверняка, что мне они придутся особенно по душе.
Одна из этих книг возвратила меня сквозь годы в зимний Хампстед-Хит — редкое издание «Apologia pro Vita Sua» Джона Генри Ньюмена; другая — итальянский том в зеленом с золотом переплете — сочинение моего любимого Бенвенуто Челлини.
«Questa mia Vita travagliata io scrivo…» [13]
Я вспоминаю Солли, само обаяние, на этих прогулках по Хампстеду с нашей Эдвиной, всегда охотной статисткой в нашей общей жизненной драме; Эдвиной, сопровождающей мои с Солли разговоры и споры по разному поводу своим карканьем — наподобие хора в греческой трагедии. Я еще не закончила «Уоррендера Ловита», а Солли уже нашел в Уоппинге какого-то захудалого издателя с редакцией в пакгаузе, и тот, ознакомившись с двумя первыми главами, был готов заключить со мной договор и выложить десять фунтов аванса. Вспоминаю, как во время одной из прогулок мы с Солли этот договор обсуждали. Стоял сухой ветреный день. Мы остановились, чтобы Солли мог изучить сей документ, занимавший одну страничку. Она трепыхалась у него в руке.
— Скажи ему, пусть подотрется этой бумажкой, — сказал Солли, возвращая мне договор. — Не подписывай.
— Да, да и еще раз да! — взвизгнула Эдвина. — Скажите этому издателю, пусть подотрется своим договором, и все.
Я отнюдь не жаловала непристойности, но сочетание всего этого — атмосферы Хита, погоды, кресла-коляски, а также Солли и Эдвины в их первозданной сущности — сообщило их словам особую для меня поэтичность, и я почувствовала себя очень счастливой. Мы вкатили Эдвину в кафе, где она разливала чай и вела беседу самым учтивым и благородным образом.
Время — где-то в середине декабря 1949 года. Я просидела над «Уоррендером Ловитом» уже много вечеров, и на периферии сознания начала маячить тема моего нового романа. Я мечтала о такой сумме денег, какая позволила бы уйти со службы, но, пока я не получила достаточный куш от издателя, это было невозможно.
И еще одно соображение. Работа у сэра Квентина раздразнила мое любопытство. Происходившее у него вполне и все еще могло бы влиять на моего «Уоррендера Ловита» — но не влияло. Скорее, напротив, мне забрезжило, чего именно добивается сэр Квентин, уже после того, как я окончила книгу в январе 1950 года.
В конце января 1950 года я начала замечать у всех членов «Общества» признаки вырождения.
Две недели я валялась с гриппом и не ходила на службу. Сразу же после Нового года грипп уложил Дотти, и я проводила у нее большинство вечеров, чувствуя, что мне суждено от нее заразиться. Не уверена, что мне этого не хотелось. В те первые недели января, когда я каждый день после работы отправлялась к Дотти с покупками и разными мелочами, в которых она нуждалась, туда часто наведывался Лесли. Он уже перебрался от Дотти к своему поэту. Но грипп почему-то подействовал на Дотти как сильное успокаивающее, несколько приглушив в ней Английскую Розу. Она не позволяла говорить Лесли, что молится за него, хотя и взяла к себе в постель свои детские игрушки — мишку, несколько кукол и негритенка, разместив их на той половине, где раньше спал Лесли. Она всегда сажала эти игрушки на кровать под покрывало, что, как я знала, действовало Лесли на нервы. Однако теперь, когда она лежала больная, он, видимо, решил быть снисходительным, потому что иной раз приносил ей цветы. Мы ни в чем друг друга не упрекали и весело катались по толстому льду; я же все пыталась понять про себя, чем меня привлекал Лесли, — настолько поувяла в моих глазах его красота, по крайней мере в смысле мужественности. Тем не менее мы были счастливы. Дотти даже ухитрилась посмеяться кое над чем из того, что я рассказывала про сэра Квентина, хотя в глубине души относилась к «Обществу автобиографов» со всей серьезностью.
Теперь, когда наступил мой черед поболеть, я со своей высокой температурой целые дни проводила в постели и строчила «Уоррендера Ловита». Грипп дал мне чудесную возможность завершить книгу. Я работала, пока не начинало ломить руку и в шесть вечера не появлялась Дотти с супом в термосе или тоненькими ломтиками бекона, которые она жарила на моей газовой конфорке и заботливо разрезала на мелкие кусочки, чтобы мне было легче глотать. После болезни она похудела, и несколько прядей, оторвавшись от восходящей волны ее красивых волос, свисали вниз, так что в ней стало меньше от Английской Розы — на время. Пока меня не было, она ходили помогать на Халлам-стрит.
— Дотти, — сказала я, — к сэру Квентину просто нельзя относиться всерьез.
— Берил Тимc в него влюблена, — заявила она.
— О боже, — сказала я.
До прихода Дотти я как раз работала над той главой «Уоррендера Ловита», где из писем моей героини Шарлотты становится ясно, насколько она в него влюбилась, — настолько, что была готова извратить инстинкт самосохранения, вернее, напрочь забыть о его существовании, лишь бы снискать одобрение Уоррендера и поддержать в нем немного интереса к своей особе. Шарлотту, эту выдуманную мной Английскую Розу, позднее сочли одним из самых отвратительных моих образов. Но что мне за дело до этого? Я задумала ее в те лихорадочные дни и ночи, когда приступы гриппа грозили перейти в плеврит, и ни разу не пожалела, что сотворила Шарлотту. Не для того я писала стихи и прозу, чтобы вызвать к себе симпатии читателя, а для того, чтобы составленные мною фразы заставили других проникнуться истиной и благоговением точно так же, как я сама проникалась, когда их сочиняла. Не вижу причин скрывать, что, работая, я наслаждалась звуком собственного голоса. Я не умалчиваю о вещах, имеющих отношение к моему ремеслу.
Итак, историю Уоррендера Ловита я писала пером легким и безжалостным, как это мне свойственно, когда повествование требует абсолютной серьезности. О чем бы ни вел речь автор, но если он при этом делает вид, будто обуреваем трагическими переживаниями, такое мне кажется сродни ханжеству — на самом-то деле он спокойненько сидит себе с пером в руке или за пишущей машинкой. Я получала наслаждение от Пруденс, матери Уоррендера, и ее кладбищенских прибауток; я заставила ее передать бумаги сына американскому ученому Прауди, который кажется ей смешным. Я добивалась своего от эпизода к эпизоду: очевидное освобождение Марджери от какого-то гнетущего страха после смерти Уоррендера, что вызывает неодобрение у ее мужа Роланда с его круглым личиком и преклонением перед мертвым дядюшкой; затем постепенно находятся письма и заметки, оставшиеся от Уоррендера Ловита; складываясь по ходу повествования в единое целое, они в конце концов неопровержимо доказывают то, к чему я исподволь подготавливала читателя, — что Уоррендер Ловит в душе был помесью садиста с пуританином и ублажал себя тем, что, собрав кружок из людей заведомо глупых и слабых, планомерно растил и пестовал в них чувство чудовищной воображаемой вины. В романе об этом сказано так:
«Разумеется, о закрытых молитвенных собраниях у Уоррендера было известно, но не более того, что они представляют собой слишком деликатную тему, чтобы обсуждать их на людях. Уоррендер окружил себя столь возвышенными легендами, что никто не рисковал соваться в его жизнь из страха прослыть вульгарным».