Надя пятилась к двери, из-за ее спины вышел следующий, какой-то парень с повязкой на глазу. Надя закрыла дверь кабинета.
В пятом классе это уже было. На уроке физкультуры Надя неудачно прыгнула через «козла» и сломала руку. К удивлению отца и самой Нади, хирург не только наложил гипс, но и запретил рисовать. По его направлению она пошла с отцом в глазную больницу, и там выяснилось, что у Нади неважно со зрением, поэтому она и не сумела правильно рассчитать разбег. Ее освободили от физкультуры и выписали очки. И сейчас ей нужны очки. Ей не хотелось идти еще и в двадцать первый кабинет. И она медленно шла не вверх по лестнице на третий этаж, а по коридору к раздевалке. Нечего ее лечить от усталости. Все перегружены занятиями в школе, в институте, работой, напряженной международной обстановкой. Весь мир надо лечить от усталости. И она будет этот безумный, безумный мир лечить своими рисунками от усталости. И сами будет лечиться от своей усталости тем, что будет рисовать, рисовать, рисовать…
Надя сидела на скамье, все глубже и глубже пряча руки в карманы пальто. Она провела носком сапожка по земле несколько линий, получился домик, аптека. Домик был условный, а аптека, о которой она подумала, находилась на соседней улице.
Заходя в аптеку, Надя решила: «Хоть погреюсь тут». В отделе «Оптика» под стеклом в несколько рядов лежали очки. Какой-то мужчина примерял удлиненные стекла в светлой оправе. Это были очень красивые очки.
– А без рецепта можно? – спросила Надя.
– У тебя сколько?
– Минус три.
Продавщица выдвинула из-под стекла ящик с очками, хотела подать Наде круглые, в темной оправе, под которыми было написано «– 3».
– Нет, дайте мне минус три с половиной, – сказала Надя. – Это у меня было три, а теперь больше, вернее, меньше.
Она виновато замолчала. Продавщица недовольно повела головой, но подала очки, какие просила Надя. Они были тоже в темной оправе и с такими же круглыми стеклами, которые Наде меньше нравились, чем продолговатые. Но, главное, они были минус три с половиной. И едва Надя их надела, она сразу поняла, что угадала. Холодный серый день сразу прояснился. Она давно так хорошо не видела лица людей, надписи, свои руки. Лицо сердитой продавщицы показалось милым.
Надя поднялась на пятый этаж, уже не думая о болезни, заранее радуясь теплу и уюту своей маленькой комнаты с книжками, стопками чистой бумаги. На площадке она перевела дух. За дверью слышались голоса. Мама и папа громко разговаривали. Пятый этаж был последним, рядом с дверью в квартиру была железная лестница, ведущая на чердак. Надя присела на ступеньку этой лестницы, поставила у ног портфель из красной «чертовой» кожи. «Опять ругаются», – тоскливо подумала она, достала из портфеля яблоко и направление к невропатологу. Бумажку мелко-мелко изорвала, чтобы папа и мама случайно не прочитали, и засунула в щель под лестницей, яблоко надкусила и опять положила в портфель. Есть не хотелось, и домой идти не хотелось, пока они там ссорятся из-за нее. Надя хорошо себе представляла, как отец бегает по коридору из большой комнаты в кухню и говорит с удивлением, с изумлением, возбуждаясь все больше и больше от своих слов и оттого, что мама не понимает, зачем нужны выставки. И чьи выставки? Родной дочери?
– Нужны! – выкрикивал он. – Всем нужны ее выставки! Десятки выставок! Сотни! Тысячи выставок всемирно известной девочки!
Надя сквозь дверь слышала эти выкрики. В декабре должна была состояться новая выставка ее рисунков, и мама, как всегда, была против. Она отвечала коротко, глухо. Надя не слышала, что именно она говорила, но было понятно, что она против. Наверное, опять напоминает отцу про слезы, что у всех детей слезы – это слезы, светлая водичка, а у их дочери – общественное событие…
Слезы… О ее первой выставке в МГУ корреспондент написал в газете «Известия» не рецензию на рисунки, а о том, что она заплакала: «В МГУ должна была состояться встреча автора с посетителями выставки, но она не получилась. Увидев переполненный зал, автор растерялся, расплакался и убежал».
Надю не предупредили о выставке, а прямо ввели в зал. Она увидела свои рисунки на стенах, толпу незнакомых людей, кинулась к отцу, уткнулась ему в колени. Студенты сразу в несколько рук потянули ее за юбочку, желая оторвать от отца. Она заплакала и, вырвавшись из рук студентов и отца, убежала в коридор.
Эти слезы дочери, о которых к тому же написали в газете, навсегда сделали маму противницей всяких выставок. Она тревожилась за Надю. Она боялась, что девочка слишком много сил тратит на все эти выставки, встречи, на поездки в мастерские художников. Она боялась, что Надя, не выдержит, сорвется и завалит десятый класс.
Отец перестал бегать из кухни в комнату, он стал бегать из кухни в прихожую. Голос его сделался резким, хорошо слышным на лестничной площадке. Надя торопливо спрыгнула с лестницы, несколько раз нажала звонок. Дверь тотчас же открылась. На лице Николая Николаевича была улыбка, приготовленная для гостей, соседей. Но пришла Надя, и улыбка стала искренней, радостной.
– Надюшка, сейчас обедать будем. Мама против твоей выставки, я не знаю, что делать, я уже окантовал работы, – и, повернувшись к маме, делая дочь своей союзницей, ехидно напомнил жене: – Ты балерина! Ты отказалась бы от аплодисментов? Танцевала бы перед зеркалом и сама себе в зеркале кланялась бы. Почему же ты хочешь, чтобы Надюшка отказалась от аплодисментов, когда она их заслуживает больше, чем некоторые академики?
– Не надо, папа, опять ты! – сказала Надя.
Она прошла к себе в комнату, села за стол и сразу принялась рисовать. Отец продолжал что-то говорить в коридоре, в кухне. Потом, не в силах успокоиться, заглянул в комнату дочери.
– Рисуй, рисуй, Надюшка, мы не будем ругаться. Сейчас будем обедать. Я что-то вкусненькое принес.
Они закрылись в кухне, и отец шепотом продолжал ссориться с женой. Голоса мамы не было слышно.
Надя прислушивалась и думала: хочет она или не хочет, чтобы новая выставка состоялась? Отец окантовал, дал названия, подготовил к выставке ее детские рисунки «Кактус и розочка», «Кентавренок», «Сиренки идут в школу», «Октябрята – дружные ребята» и другие такие же, щенячий восторг. Ему надо, чтобы она и сейчас так рисовала, а она не хочет. Она повзрослела. А новые рисунки к «Мастеру и Маргарите» он не понимает, говорит: «Почему ты рисуешь такую чепуху?» Ну, не такими словами, конечно, но по смыслу получается – «чепуху».
Надя пыталась понять себя в самую серьезную минуту жизни, когда она не пошла в двадцать первый кабинет из страха, что ей запретят рисовать. Если она хочет все-таки, чтобы выставка состоялась, то для чего? Для того, чтобы о ней еще раз написали в газетах? Или для чего? Своей подруге Ленке Гришиной Надя говорила: «Я не рисую, я – рифмую». Сейчас, рисуя в новых очках, которые, кажется, вполне ее устраивали, она подумала, что это было слишком красиво сказано и неправда. Она не может не рисовать, как не может не дышать. Рисунки, и детские совсем, и новые, – это ее жизнь. Как же можно не рисовать и говорить вместо дышу – рифмую?
Снова заглянул отец, позвал ужинать.
– Сейчас, – сказала Надя.
Она закончила рисунок, вышел все тот же портрет человека без возраста: удлиненное лицо, печально и в то же время остро глядящие глаза. Она искала образ «Мастера», усталого, мудрого, но едва начинала водить машинально фломастером по бумаге, как память ей подсовывала черты одного и того же человека, которого она не могла забыть ни руками, ни глазами.
Надя отодвинула от себя рисунок и некоторое время сидела, ничего не делая. Новые очки были вроде бы и хороши, но все-таки что-то немного мешало, не привыкла, видимо, еще к стеклам иной формы. Надя нагнулась, достала старую замшевую сумочку, которая хранилась в секретере на нижней полке. В сумочке лежал маленький цветной платочек с желтыми утятами на уголках. Надя раскрыла сумочку, поднесла ее близко к лицу. Слабый запах табака, сигарет все еще сохранялся в кожаной кисловатой пустоте. И платочек был пропитан запахом табака. Этот запах был неистребим, вечен. Он принадлежал человеку, о котором Надя помнила каждый день, даже когда не думала о нем…