Литмир - Электронная Библиотека

Встревожившись, Наташа тихонько выскользнула из-под одеяла и отворила дверь в кухню. Там никого не было, а двери дома — и та, что вела в сени, и наружная — были распахнуты настежь, и в этой светлой рассветной раме Наташа увидела слабо розовеющее над Дайкой небо, кусок темного картофельного поля с полегшей по-осеннему ботвой и бабушку Дусю, которая медленно бродила по этому рассветному полю, всматриваясь в полегшие кустики ботвы, нагибалась и выдергивала из земли то здесь, то там сорную траву. Это была совсем ненужная и бесполезная теперь работа. Сорная трава все равно уже не могла теперь заглушить сильные, набравшие жизнь, хоть и полегшие стебли. И было что-то совсем печальное в бабушкиной одинокой фигуре на фоне темного рассветного поля.

У Наташи защемило сердце. Вчера она, занятая мыслями об Але, как-то пропустила мимо ушей бабушкины слова о том, что говорил на собрании Ишутин. А теперь вспомнила их. Неужто и правда, на будущий год не будет здесь поля, а будет пустырь, как когда-то, который начнут застраивать новыми домами или даже теплицами? И вот бабушка Дуся теперь прощается с полем. Ведь у кого-то в жизни был барбарис, у кого-то — горох, у кого-то — картофельное поле…

«А при чем здесь горох?» — вдруг явственно послышался ей сердитый бабушкин голос. Точно так она спросила позавчера вечером, когда Наташа насмешливо поинтересовалась, вкусный ли был горох на огороде у Петровны. Наташа тогда решила, что бабушка ее не понимает. А теперь вдруг какую-то бабушкину правоту, какую-то справедливость уловила Наташа в этой фразе, когда ясно всплыла она в ее памяти.

При чем здесь горох-то? При чем?

Действительно, при чем здесь горох?..

Она тихо ушла обратно в комнату и уже без сна, прислушиваясь к тому, как привычная знакомая утренняя тишина с лязгом железа в мастерских вытесняет мертвую, ночную, долго думала об одном и том же.

Неужто не горох вовсе, а она сама, Наташа, была для того приезжего мальчишки барбарисом?.. Неужто она навсегда осталась для него тем самым, что для самой Наташи было связано с утренним праздничным солнцем в волшебных ягодах барбариса? Неужто это так?

И она долго смотрела на свои ладони, которые так красиво просвечивает солнце, когда подставляешь их под сильный луч…

Но солнца пока не было. И облака над Дайкой, выплывающей из тумана, еще не стали серебристыми.

* * *

На этот раз она пришла к бабушке в кухню еще до того, как та начала греметь железом, и бабушка Дуся, удивившись такому раннему ее пробуждению, глянула на нее из-под очков и ничего не сказала.

Она сидела у окна и вязала свитер. На бабушкином носу были праздничные очки в золоченой французской оправе, которые привез ей из Москвы Райкин отец. К очкам бабушка Дуся относилась так же, как к косынкам, — выезжая в город, непременно заходила в городскую «Оптику» и долго и придирчиво выбирала оправу. А эти, французские, она обычно захватывала с собой на собрание или же надевала их без всякой надобности, входя в контору к Ишутину. И то, что она теперь надела их для обычной работы, встревожило Наташу. «А может, просто из моды вышли», — успокоила она себя.

— Что так рано-то? — спросила наконец бабушка, не отрываясь от работы.

Она давно не брала в руки спицы, и пальцы ее уже не так ловко нанизывали петли, да и спицы-то были старенькие, погнутые, но все равно в движениях ее было что-то такое родное, близкое, знакомое еще с тех времен, когда Наташа, сидя на печке, слушала вой метели в трубе и искала взглядом синюю кружку, а Аля у елки пела тоненьким звонким голоском детские песенки.

— А ведь Аля приехала! — сказала Наташа. Бабушкины руки замерли на секунду, потом снова беспокойно задвигались, засуетились, путая петли.

Но она не сказала ничего. А спицы ее повели следующий ряд. Раз-два. Вот попался узелок, бабушкины пальцы привычно затолкали его кончиком спицы наизнанку. Знакомые движения, снова вернувшие Наташу к тем временам, когда она слушала вой метели, а Аля пела.

— Щепок-то отец прошлый раз нащепал да дров наколол. На всю зиму небось хватит. А щепок-то до зимы — и под таган, и на самовар. Принесла бы из сеней-то щепок…

Бабушкин голос до Наташи не дошел. Она смотрела на ее пальцы, на кончики спиц, знакомо заталкивающие наизнанку узелки, и тревога, странная непонятная тревога ползла вслед за этими узелками, выползала вместе с ними из яркого шерстяного клубка, ползла, шевелилась, вселялась в Наташино сердце…

Вот еще узелок пополз под бабушкины пальцы, вот он уже у самой спицы, сейчас его затолкают. Вот еще один.

«…пляшут стрекозы», — вдруг где-то совсем рядом пропел тонкий Алин голос из детства.

— Узлов-то, узлов навязали! Поаккуратней надо было бы распускать-то!

И опять голос бабушки Дуси до Наташи не дошел. Она следила за следующим узелком, ползущим к кончикам спиц под бабушкины пальцы… И еще один узелок, и еще один…

…Летают и пляшут стрекозы,
Веселый ведут хоровод, —

тоненько пропел Алин голос над самым Наташиным ухом.

Где гнутся над омутом лозы;
Где летнее солнце печет,
Летают и пляшут стрекозы,
Веселый ведут хоровод…

То была Алина песня — о стрекозах!

Вчера там, в буфете, разговор шел об Але!

Разговор шел об Але и об ее отце… Об ее умирающем отце!

ГЛАВА ПЯТАЯ

Считалось, что автобус доходит до Князьевки, даже остановка называлась «Князьевская», но все равно приходилось от остановки с этой табличкой, аккуратно прибитой к столбу идти еще минут двадцать-двадцать пять по проселочной дороге через лес.

Наташа вышла из автобуса и остановилась в беспокойное ожидании: сойдет ли кто-нибудь еще, неужто без попутчиков? Но двери автобуса захлопнулись, он покатил дальше, оставив на шоссе одну Наташу.

«Ну что ж, — сказала Наташа. — Ну и пойду».

Отсюда, с шоссе, еще можно было свернуть на помидоры, идя вдоль леса через луговую тропинку к зарослям дикого терна, и ей так хотелось свернуть туда. И не только потому, что боялась идти одна через лес, а еще и потому, что боялась предстоящей встречи с Алей.

Но еще больше боялась она понять Алю. Боялась открыть для себя то, что, может быть, давно открыла Аля, — то, о чем Наташа попросту еще не знает… Может быть, именно так все и бывает всегда? Вот шли они вместе рука об руку по открытой и ясной дороге, и все было для них по-честному открыто и ясно, как холмы с барбарисом или как рыжие бугры с боярышником. Но вот дошли до неизбежного края — до границы неизведанной, неизвестной земли, к которой рано или поздно приходят все, — и дальше Аля пошла одна и знает теперь то, что не знает еще Наташа. А Наташа топчется на месте. Застряла в барбарисе… И может быть, так смешно смотреть на нее со стороны. И на нее, и на ее барбарис, в котором она застряла.

Пока она никак не могла представить себе это смешным. Она никак не могла посмотреть на это со стороны. Она никак не могла поставить себя в сторону. Что-то мешало ей сделать это. Может быть, нарастающая тревога, даже боль, связанная с песней о стрекозах? Отчего эта боль? Оттого, что стрекозы в песне заманивали кого-то к тихой и чистой воде, а там была вовсе не тихая, не чистая вода, там был омут?.. Нет, совсем другая душевная боль, связанная с этой детской песенкой о стрекозах, мучила ее, и Наташе было больно.

Алин отец, умирая, думал о ней, об Але, вспоминал ее… А она ждала его смерти. Как черная птица полетела она на смерть отца, за поживой полетела — так сказали про нее вчера…

И надо было разбить эту душевную боль, прогнать ее, как несправедливую, неверную. Или разделить ее вместе с Алей, разделить на двоих. Именно так они поступали всегда…

23
{"b":"161359","o":1}