* * *
…Так ли, теми ли самыми словами рассказывала моя няня – не знаю! Но так, именно так, в этих самых выражениях, с этими жестами, в ясной до мельчайших подробностей обстановке кухни запечатлелись рассказы няни в моей памяти. Теперь, на склоне моих лет, я ничего не сочиняю, ничего не придумываю; картина детства встает передо мною и слова льются, как подсказанные. Правда, рассказы эти повторялись при мне часто и в разное время, потому что жизнь моей няни (тогда крепостной), неотлучно связанная с моим детством, была, наверно, не богата собственными интересами, а потому память ее беспрестанно возвращалась к ярким и страшным картинам ее юности.
Глава III. Моя бабушка. – Ипполитова Лыска. – Розги. – Как меня спасает бабушка
Присутствие наше, то есть Федино и мое, в большой чистой кухне, вероятно, разрешалось матерью (отец, очевидно, не играл никакой роли в нашем воспитании), и мы заседали там по вечерам, когда не бывало дома гостей и никакой стряпни не предполагалось. Обыкновенно же стряпавший на нашей кухне повар после обеда, прибрав все с помощью Марфуши, уходил в общее помещение для всех служителей при корпусе. Мать не терпела, чтобы между женщинами без дела болтались денщики или другие лица мужского пола; даже собственного крепостного Степку, которого я мельком видела в голубой ливрее, она временно переуступила своей двоюродной сестре Любочке.
Самой светлой, самой красивой, самой любимой личностью в моем детстве была моя бабушка, та самая Доротея Германовна, баронесса Фейцер-Фрок, которую когда-то крестьянка Афимья спрятала в своей печи.
Я слышала впоследствии, что многие называли мою мать красавицей, и никогда не могла согласиться с этим. Или мать слишком рано отцвела, или собственное мое понятие о красоте не подходило к ней; мать моя была среднего, почти маленького, роста, очень худощавая брюнетка, с желтоватым цветом лица, длинным, очень тонким носом, несколько свесившимся к выдающемуся острому подбородку; глаза у нее были темные, с длинными ресницами, но часто мигали, взгляд был уклончив; черные волосы ее, разделенные прямым пробором, всегда были покрыты каким-нибудь «фаншоном»[2] из черных кружев. Маленький рот с тонкими губами сжат с выражением горечи и обиды; очень худые тонкие пальцы унизаны кольцами… Такой я помню ее в институте, куда она аккуратно приезжала ко мне по четвергам и воскресеньям, всегда с гостинцами, но и всегда с длинными, строгими нотациями, превращавшими наши свидания в тяжелое, скучное времяпрепровождение; она всегда становилась на сторону классных дам, начальницы и учителей и мучила меня нравоучениями.
В годы до вступления в институт я ее почти не помню, точно все свидания мои с ней были так же мимолетны, как и те вечера, когда я, в сопровождении няни Софьюшки, появлялась в освещенных комнатах, причем отца заставала за карточным столом, и он поил меня шампанским, а мать – за роялем, окруженную офицерами и другими гостями.
Бабушку же свою я помню отлично, с ее большими карими строгими и в то же время необыкновенно добрыми глазами. Ее жесты, походка, улыбка, смех, голос – все так и стоит в моих глазах, так и звучит в памяти. Бабушка была высокого роста и ходила как должна была в моем воображении ходить царица; бабушку все, начиная с моих отца и матери, боялись, но не страхом, а особым почетом, уважением, как высшее существо; в ее присутствии все подтягивались, всем хотелось быть лучше, удостоиться от нее похвалы или поощрения. После смерти мужа, потеряв состояние, она приняла казенное место (которое оставила впоследствии, чтобы жить со своим сыном Николаем Дмитриевичем, когда тот кончил лицей) и все-таки вращалась в самом высшем петербургском кругу, притом не она, а к ней ездили все, кто только ее знал.
Я помню на бабушке платья только трех цветов: черное, шелковое или бархатное, смотря по обстоятельствам, перламутрово-серое – в торжественные дни и белое – в большие праздники и в дни ее причастия (бабушка была лютеранка). Ни колец, ни каких-либо золотых вещей я на ней никогда не видала, но кружева ее вызывали кругом завистливые похвалы и удивление. Густые волосы бабушки, мне кажется, были всегда седые, красивого цвета старого серебра, без малейшей желтизны; причесывалась она на прямой пробор, короткие букли скрывали уши; лицо ее было всегда бледно и бело, как слоновая кость, лоб перерезывала черная бархотка (эта бархотка шла по лбу, а концы ее уходили под волосы. (Прим. авт.)) в палец ширины; говорили, что бархотка эта скрывает глубокий рубец от удара, нанесенного ей дедом. Без этой черной оригинальной полоски я ее никогда не видела; с нею она лежала и в гробу.
К нам бабушка приезжала часто, и мы при ней всегда были особенно светлые, радостные, не плакали, не ссорились. Она всегда осуждала мою мать за чересчур модные наряды, в которых нас водили, и за розги, составляющие один из принципов нашего воспитания. Дни, когда меня отпускали к бабушке, были днями веселых праздников: во-первых, у бабушки был серый попугай, который говорил, как человек, и давал себе чесать головку. Была собака Душка N 2, дочь моей Душки, такая же белая, с коричневыми пятнами, мохнатая, добрая и пустолайная; потом у бабушки был волшебный шкаф… Когда его дверь открывалась, мне казалось, что он вмещает в себя все, что необходимо для человеческого счастья: в нем были стеклянные бокалы с леденцами, монпансье и какими-то мелкими драже в виде коричневых шариков, они таяли во рту, оставляя на языке вкус кофейного ликера.
Там же были книги с картинками и ящик с крупным разноцветным бисером, из которого я нанизывала себе ожерелья и кольца. Я никогда не видела бабушки у себя дома без работы, и те немногие навыки вышивания, вязания и шитья, которые так пригодились мне впоследствии, я получила от бабушки в те счастливые часы, которые под болтовню попугая Жака и радостный лай Душки я проводила у ее ног. Я никогда не слыхала, чтобы бабушка сердилась… В минуту неудовольствия она смолкала, глядя пристально и грустно на виноватого, и этого было довольно: мы, дети, в такие минуты с плачем бросались целовать ее руки и просить прощения, даже непокорный, всеми балованный красавец Андрей обожал бабушку и смолкал перед нею.
Бабушка была невольной причиной большой «козьей драмы», разыгравшейся в нашей семье незадолго до болезни отца и моего поступления в институт. Началось все это так.
Не помню, по какому делу, но няня моя была отправлена матерью на несколько часов из дому. Уже одетая, Софьюшка привела меня в комнату матери и дорогой, идя по коридору, наказывала мне быть умницей, играть с куклой, которую я несла в объятиях, не надоедать мамашеньке и ждать, пока она, няня, вернется и придет за мною. Я тихо вошла в большую комнату.
Около окна за пяльцами сидела мать и вышивала. Она была большая искусница и любительница вышивать по канве. Подойдя к матери, я сделала реверанс и поцеловала ее руку, она погладила меня по голове.
– Ты, Софья, там лишнего не болтай у Любочки (Любочка эта была та тетя, у которой жил Степка в голубой ливрее), а то там как со своим Степкой начнете про деревню, так тебя и к ночи не дождешься.
– Матушка барыня, да смею ли я…
– Все вы теперь смелые, – тихо и сердито сказала мать, намекая на все больше и больше ходившие слухи о воле. – Подай сюда скамеечку, вот ту, поставь ее возле пялец и посади Надину. Ты чем хочешь заниматься? – обратилась она ко мне.
А я уже увидела на ее пяльцах несколько пар блестящих ножниц, и глаза мои разгорелись.
– Позвольте мне, maman, ножницы и карточки, я буду кукол вырезать.
– Ну вот и прекрасно! Нянька, подай там со стола разрозненную колоду карт.
Мать отобрала небольшую пачку и вместе с маленькими ножницами, имевшими тупые, закругленные концы, передала мне.
Я, довольная, задвинула скамеечку под самые пяльцы, села там, как в маленькой комнатке, поместила против себя куклу и принялась за вырезание. Няня, под предлогом поправить мне платье, нагнулась под пяльцы, поцеловала мои руки и, шепнув: «будьте умницы», вышла.