Когда я дошел до конца коридора, который вел в комнату сестры, мне стало ясно, почему так необычно пусто было у дома. Шесть или семь негритянок на коленях стояли у двери, а над ними витал торжественный голос Люси: она читала молитвы, которые полагалось произносить у постели больного и на исход души. Голос Люси был сама музыка, но никогда раньше он не звучал так печально и так мелодично. Это был глубокий, грудной голос, как будто милое благочестивое созданье ведало, что именно так должно обращаться к Тому, к Которому она взывала; голос дрожал, обнаруживая искренность чувства, с каковым каждое слово исходило из самого сердца ее. А еще говорят о том, что литургия ослабляет молитвенное чувство. Может быть, сие происходит с теми, кто поглощен собой во время беседы с Господэм и не способен даже в молитве отступиться от собственны? : мыслей и речей, какими бы беспорядочными и незрелыми они ни были. Разве такие люди не знают о том, что, например, при общем молении их личные молитвы, в сущности, становятся образцом для слушающих их и при этом воспринимаются они без соответствующей подготовки и открытости сердца; таким образом, вместо смиренного и вдумчивого молитвословия мы слишком часто находим придирчивое и жгучее любопытство к ближнему? В последнее время христианство вновь превращается в совокупность церквей, спорящих между собой; я, как человек пожилой, который прожил свою жизнь и надеется умереть в лоне англо-американской церкви, не хочу оправдывать ту ветвь католичества, к коей я принадлежу, но теперь, когда христианство возвращается к своей прежней воинственности, забывая о важнейшей из добродетелей — любви к ближнему, я часто вспоминаю ту полуденную молитву и спрашиваю себя: разве можно было слушать Люси, как довелось мне в тот день (в заключение она прочла ту молитву, которую сам Христос завещал своим ученикам если и не как жесткое правило, то как емкий образец),note 30 и при этом думать, что сердце не может всецело устремляться за словами, которые некогда были даны нам?
Едва утих торжественный голос Люси, как я, пробравшись сквозь толпу плачущих и все еще коленопреклоненных негритянок, вошел в комнату сестры. Грейс полулежала в кресле, глаза ее были закрыты, руки стиснуты на коленях, и сама поза ее и выражение лица говорили о том, что на мгновение всем своим помышлением и чувствами она унеслась в иной мир. Думаю, она не слышала, как я вошел, и я с минуту постоял около нее, не зная, выдать ли мне свое присутствие. Тут я поймал взгляд Люси, которая, видимо, очень хотела поговорить со мной. Взгляд, красноречивый и печальный, принудил меня последовать за ней. В том крыле дома, где жила Грейс, было три или четыре маленьких комнаты, которые сообщались между собой; Люси повела меня в одну из них, служившую чем-то вроде boudoirnote 31 (хотя в Америке этого слова еще не знали).
— Нет ли где-нибудь поблизости моего отца? — спросила Люси, и вопрос ее показался мне странным, ведь она должна была знать, что после литургии он намеревался остаться в своем доме при церкви, дабы подготовиться к вечерней службе.
— Нет, его здесь нет. Ты забыла, он должен служить сегодня вечером.
— Я послала за ним, Майлз, — сказала Люси, беря мою руку в свои с нежностью, с какой мать обращается с самым любимым своим ребенком, — милый Майлз, ты должен собрать все свое мужество.
— Сестре стало хуже? — хрипло спросил я, ибо, хоть я и был готов к такому ходу событий, я никак не ожидал, что это произойдет так скоро.
— Я не могу сказать «хуже», Майлз, если человек в преддверии встречи с Господом пребывает в таком душевном состоянии. Но я не должна ничего скрывать от тебя. Пожалуй, меньше часа тому назад Грейс сказала мне, что ее час близок. Она знает, когда он пробьет, но не позволила мне послать за тобой. Грейс сказала, что у тебя будет достаточно времени, чтобы побыть с нею. Однако за отцом я послала, и скоро он должен быть здесь.
— Всемогущий Боже! Люси, ты правда думаешь, что Грейс так скоро покинет нас?
— Если Господу угодно забрать ее от нас, Майлз, разве я могу сетовать, что ее кончина будет такой тихой, такой безмятежной?
Пока я живу, моя память будет хранить образ Люси, какой она была в ту минуту. Она считала Грейс самой дорогой своей сестрой, любила ее так как может любить только сердечная, благородная, преданная женщина; все же Люси напряженно думала о том, как ей должно говорить со мной, и только заботу обо мне я читал в ее печальных и тревожных глазах. Она приучила себя стойко нести бремя своего страдания, с надеждой и верой принимая все, что выпадало на ее долю; вероятно, участь моей сестры казалась ей скорее завидной, нежели прискорбной, хотя она искренне сострадала мне. Это самоотречение несказанно тронуло меня, я взял себя в руки; если бы не Люси, я не смог бы вынести того, что происходило в течение последующих нескольких часов. Мне было стыдно обнаруживать свои чувства в присутствии той, которая обнаружила такую тихую, но подлинную стойкость и силу духа, той, в чьем сердце жили самые возвышенные человеческие чувства. Печальная улыбка, которая на мгновение озарила лицо Люси, когда она с беспокойством всматривалась мне в лицо во время нашей беседы, была исполнена смиренного упования и христианской веры.
— Господи, да будет воля Твоя, — только и смог прошептать я. — Небеса больше подходят для такой души, чем наш бренный мир.
Люси сжала мне руку, видимо, моя кажущаяся стойкость успокоила ее. Она велела мне подождать там, где я был, пока она сама не скажет Грейс о моем возвращении из церкви. Сквозь открытую дверь я видел, как Люси просила негритянок удалиться, и вскоре я услышал шаги мистера Хардинджа; он направлялся в соседнюю комнату, служившую чем-то вроде прихожей для тех, кто проникал в комнату больной через общий вход. Я вышел навстречу своему достойному опекуну, и через минуту Люси оказалась рядом со мной. Одного слова девушки было достаточно, чтобы ненадолго задержать нас, сама же Люси возвратилась в комнату Грейс.
— Господь да помилует нас, дорогой мой мальчик, — воскликнул пастырь, то ли взывая к Богу, то ли скорбя, — именно «нас», не только тебя, ибо Грейс всегда была дорога мне как мое родное чадо. Я знал, что нам не избежать беды, и молился, чтобы Господь приготовил нас всех к ней и чтобы смерть Грейс принесла плод в душах наших, старых и молодых, но сказано: «… о дне же том и часе никто не знает»note 32, и смерть всегда застает нас врасплох. Мне нужен письменный прибор, Майлз, а ты выбери из своих слуг посыльного, пусть этот человек будет готов отправиться в путь через полчаса, ибо я управлюсь с моим письмом даже скорее.
— Боюсь, советы врача нам больше не понадобятся, дорогой сэр, — отвечал я. — У нас есть указания Поста, и Грейс находится под присмотром нашего семейного врача, почтенного доктора Вурца, который несколько дней тому назад дал мне понять, что он не видит иных средств предотвратить несчастье, которого мы все страшимся, нежели те, что мы уже применяем. Все же, сэр, мне было бы спокойней, если мы смогли бы уговорить доктора Барда переправиться через реку; я думал еще раз послать Наба с таким поручением.
— Да, да, так и следует поступить, — ответил мистер Хардиндж, придвигая к себе столик, на котором лежало несколько рекомендаций, написанных доктором Вурцем, — они выполнялись нами скорее для проформы, чем в надежде на улучшение самочувствия сестры, — и, продолжая беседовать со мной, принялся писать. — Так и следует поступить, — повторил он, — тогда Наб отнесет это письмо на почту на восточном берегу реки, таким образом оно скорее дойдет до Руперта.
— До Руперта! — воскликнул я таким тоном, что тут же пожалел об этом.
— Разумеется, мы должны послать за Рупертом, Майлз. Он всегда относился к Грейс как брат; бедняга будет весьма огорчен нашим небрежением, если мы забудем о нем в подобных обстоятельствах. Ты, кажется, удивлен, что я собираюсь позвать его в Клобонни?