– А вы знаете, – сказал Яков, – что они убили Бибикова?
– Мы знаем, – шепнул Суслов-Смирнов, тревожно озираясь, – но не можем доказать. Только вы никому не говорите, а то еще больше усложните свое положение.
– Я уже сказал, – вздохнул мастер, – Грубешову.
Суслов-Смирнов что-то быстро черкнул, вымарал, ушел. Сказал, что вернется, но не вернулся, и никто не мог сказать мастеру почему. Или я опять что-то ляпнул не так? Опять они заберут назад свое обвинение? Яков исцарапывал всего себя ногтями. Еще месяц утекал. Яков снова считал дни с помощью обрывков от бумаги, выделяемой ему на подтирку. Он весил, казалось ему, целую тонну – тонна сплошной тоски. Жалкая надежда – идиот, и зачем надо было ей поддаваться? – мелькнула, вылиняла, увяла. Ноги у него разбухли, шатались зубы. Никогда еще в жизни не бывало ему так плохо.
Но тут явился смотритель с безупречной бумагой, поздоровался и сказал, что скоро начнется суд.
5
Всю ночь толпятся в камере арестанты, которые в ней жили и умерли. Серые с празеленью, с опавшими лицами, в рубище, бритые головы в шрамах, толпятся они в камере. Без слов смотрят на мастера, он на них, и в глазах у них горит тоска по жизни. Исчезнет один, и вместо него – сразу двое. Так много арестантов, думает арестант, это страна арестантов. Крепостных они освободили, да, или это они так говорят, а держат в тюрьме невинных людей. Он видит долгую череду мужчин с затравленными глазами, голодными ртами, и тянется эта череда, и сквозь толстые стены уходит в обнищалые города, в бескрайние голые степи, огромные, дремучие, заснеженные леса, в каторжные застенки Сибири. Тут и Трофим Кожин. Он сломал ногу, лежит в снегу, и долгая череда медленно тянется мимо. Глаза у Трофима закрыты, рот дергается, но он не зовет на помощь.
– Помогите! – кричал в темноте Яков.
В ту ночь перед судом страх смерти терзал Якова, и хоть ему смертельно хотелось спать, он боялся уснуть. Только слипнутся у него тяжелые веки, он видит: кто-то стоит над ним с ножом, горло ему хочет перерезать. И мастер боролся со сном. Сбрасывал одеяло, чтоб не дал заснуть холод. Щипал себя за руки и бедра. Захочет кто-то прокрасться в камеру – он сразу закричит, только приоткроется дверь. Крик – единственная его защита. Крик распугает убийц, они подумают, а вдруг заключенные по коридору услышат, догадаются, что убивают еврея. Услышат, а там уж, глядишь, просочится наружу слух, что тюремщики его прикончили, чтоб только не вести в суд.
Ветер глухо воет на тюремном дворе. Сердце у Якова – как ржавая цепь, мышцы напряжены, будто каждую обвязали проволокой. Даже на холоде его прошибает пот. Среди темно мерцающих арестантов он различает шпиков, они хотят его убить. И седой смотритель – тут как тут, поблескивает топором. Пытается спрятать кривой глаз под ладонью, но нет, глаз блестит, как алмаз, между пальцев. Старший надзиратель с расстегнутой ширинкой держит кнут у него за спиной. И хоть у царя белая маска на лице и черная на затылке, Яков узнает его: царь стоит в самом дальнем углу камеры и капает в стакан горячего молока зеленые капли.
– Так вы сможете заснуть, Яков Шепсович.
– После вас, ваше величество.
Царь растворяется в темноте. Исчезают шпики, но нет конца череде арестантов.
Что же дальше, мастер думает, и когда это будет? Суд таки начнется или они в последнюю минуту его отменят? Вдруг они утром возьмут назад свой обвинительный акт, рассчитав, что я рухну или спячу, пока они мне выдадут следующий. Многие были в тюрьме дольше, и при худших условиях, да, но если мне придется еще год торчать в этой камере, так лучше я сразу умру. А печальные арестанты, забившие камеру, начинают таять. Сперва те, что толпятся вокруг деревянной кровати, потом – которые жмутся в центре, потом те, что по стенам, и вот уже долгая череда отощавших мужчин, воющих женщин, ужасных детей, остекленело глядящих из красных глазниц, проходит сквозь тюремные стены, теряется в дальних снегах.
– Вы евреи или вы русские? – спрашивает мастер.
– Мы русские арестанты.
– А на евреев похожи.
Яков засыпает. Поняв это, в ужасе хочет проснуться, сам слышит, как плачет во сне, но вдруг тьма редеет в камере, и вот он видит Бибикова: сидит за столом в своем белом летнем костюме, мешает в стакане ложечкой клубничное варенье.
– Сейчас они едва ли станут вас убивать, Яков Шепсович, – Бибиков говорит. – Слишком уж это будет явно, поднимется шум. А опасаться вам следует неожиданной, внезапной опасности, как бы ненарочитой. Так что спите, не бойтесь за свою жизнь, и если когда-нибудь вам удастся отсюда выбраться, помните, что цель свободы в том, чтобы добиваться ее для других.
– Ваше благородие, – говорит Яков, – мне многое открылось.
– Вот как? И что же именно?
– Что-то во мне изменилось. Я теперь совсем другой человек. Меньше стало такого, чего я боюсь, больше такого, что я ненавижу.
Перед рассветом приходит к нему Женя, с исколотым лицом, окровавленной грудью, молит вернуть ему жизнь. Яков возлагает на него обе руки, пытается воскресить из мертвых, но у него этот номер не выходит.
Утром мастер был все еще жив. Проснулся – и даже сам удивился, а на душе было смутно, все вперемешку: надежда, и кошки скребут. Конец октября стоял на дворе, уж два с половиной года, как его арестовали в кирпичном заводе Николая Максимовича. Кожин ему сказал, какое число, когда принес еду. На завтрак выдали рис, сваренный на молоке, щедрый ломоть черного хлеба, желтый мазок масла, и в эмалированной кружке пахучий чай с кольцом лимона и двумя кусочками сахара. Дали еще огурец и луковку – жевать для укрепления зубов и чтобы спала отечность ног. Кожину нездоровилось. Руки дрожали, когда ставил миску. Он был весь красный, сказал, что просился домой, хотел лечь в постель, да смотритель велел остаться, пока не уведут арестанта в суд.
– Крайние меры предосторожности, смотритель сказал.
Яков к еде не притронулся.
– Поел бы, – сказал Кожин.
– Не хочется.
– Все одно поел бы, небось долго в суде-то продержат.
– Я нервничаю. Поем – так меня вырвет.
В камеру вошел Бережинский. Он был растерян, не мог решить, хмуриться ему или улыбаться. Улыбнулся натянуто.
– Ну, дождался. Вот тебе и суд.
– А как насчет одежды? – спросил Яков. – Я буду в казенном или мне отдадут мою одежду?
Он бы не удивился, если бы ему выдали шелковый кафтан и хасидскую шляпу.
– А это уж сам увидишь, – сказал Бережинский.
Стражники вдвоем отвели арестанта в баню. Он разделся, ему разрешили намылиться и помыться горячей водой из лохани. От горячей воды на глаза тайком набегали слезы. Мылся медленно, ладонью зачерпывал воду в лохани. Смывал с себя грязь и вонь.
Якову дали гребень, он прилежно расчесывал длинные космы, бороду, но тут явился тюремный цирюльник и сказал, что голову положено выбрить.
– Нет! – заорал мастер. – Почему сейчас я должен выглядеть как арестант, если я раньше не выглядел?
– А потому что ты и есть арестант, – сказал Бережинский. – Ворота перед тобой пока никто не распахивал.
– Почему теперь, почему не раньше?
– Приказ, – сказал цирюльник. – Молчи и не рыпайся.
– Зачем он остригает мои волосы? – озлясь, спросил Яков у Кожина. Вот когда у него стало сосать под ложечкой.
– Приказ есть приказ, – сказал стражник. – Это чтоб показать, что нет у тебя никаких прав особенных и обращаются с тобой, как со всеми.
– Со мной обращались хуже, чем со всеми.
– Коли сам на все ответы знаешь, тогда и спрашивать нечего, – сорвался Кожин.
– Так точно, – подхватил Бережинский, – молчать, слышь ты?
Когда со стрижкой было покончено, Кожин вышел, принес собственную одежду Якова и велел ему одеваться.
Яков одевался в бане. Он радовался своему тряпью, хотя все на нем висело теперь как на вешалке. Мешковатые портки пришлось подвязать веревкой. Короткий тулупчик свисал чуть не до колен. Зато сапоги, хоть и жесткие, радовали ногу.