— Извините.
— И уж безусловно, прежде чем так бесцеремонно сжигать корабли, я бы договорился о каком-нибудь ином варианте. Как мы теперь будем с едой? Повесим, надо полагать, в окне почты объявление о том, что ищем кухарку. Один бог знает, кого мы рискуем в результате заполучить.
— Я же вам говорил, что охотно буду готовить для нас обоих. Хотите, начну прямо сегодня вечером.
— «Хочу»? Именно сегодня вечером, деваться-то некуда. Если мы вообще собираемся нынче есть.
— Послушайте, Пол. А не съездить ли мне днем в Чиппинг-Кэмпден за покупками? Тогда к ужину я приготовлю для нас что-нибудь вкусненькое. Как вы на это смотрите?
— Ну… Ну хорошо. Не стану отрицать: какое-то разнообразие вместо вечного кашеобразного варева миссис Килбрайд было бы очень кстати. Но сможете ли вы, да и есть ли у вас желание стряпать изо дня в день целую неделю?
— Мне нравится готовить на двоих. Для меня это не труд, а удовольствие.
— В таком случае договорились. Все хорошо, что… и так далее. Вы уже взглянули на картинку-головоломку?
— Само собой.
— И?..
— Выложил все кусочки по периметру. Внешние края.
— Уже? Ну, Джон, это здорово! По опыту знаю, что теперь дело с головоломкой, считай, наполовину сделано.
— С картинкой-головоломкой.
— Что?
— С картинкой-головоломкой.Помните? Головоломки бывают разные.
— Да, Джон, по опыту знаю, что дело наполовину сделано. В поэзии точно так же. Навряд ли вам известно, что я выпустил томик стихов?
— Нет, первый раз слышу. Поэзию я мало читаю.
— Юношеские стихи, типично юношеские стихи. Тонюсенький томик.
— Надо же.
— Как, в сущности, выразился Сирил Коннолли [18], в каждом толстом глупце скрыт тоненький, рвущийся на волю томик.
— Простите, не понял.
— А, не важно, не важно. Многим, однако, это понятно. Словом, то были рифмованные вирши, боюсь, дрянные, я в них не заглядывал много лет. Слава богу, сие издание почило в бозе. Для подающего надежды нет худшего врага, чем успех, как заметил тот же Сирил Коннолли. Прекрасно помню, однако, что начинал я неизменно с рифм — как вы начали картинку-головоломку с ровных краев. Вот и вся суть моей речи. Ничего особенного.
— Я бы с удовольствием их почитал. Ваши стихи то есть.
— Да нет, не почитали бы и не почитаете. Нам есть на что потратить ваше время с куда большим толком. К примеру, на работу над моей книгой. Не заняться ли ею? Утро-то уж почти прошло.
* * *
— Я опять весь в поту. Сколько времени мы корпим?
— Сейчас посмотрим. Уже почти половина шестого, а начали мы в двенадцать, сразу после того, как пробило полдень. Час ушел на обед и где-то минут тридцать на кофе. Всего, стало быть, чистых четыре часа.
— Только четыре? Мало, очень мало. Да что уж теперь. Прочтите-ка мне все сначала. А потом мы выпьем по стаканчику виски и расслабимся.
— Прочесть то, что мы сделали сегодня?
— Да, только сегодняшнюю порцию.
— Вы удобно сидите?
— Читайте, пожалуйста.
— «Давайте рассмотрим случай Рембрандта ван Рейна. Этот человек, чей последний автопортрет висит в Национальной галерее, — художник на закате своего земного существования, старый и некрасивый, но при этом спокойный и исполненный достоинства; он сидит положив руки на колени ладонями вверх, словно говоря зрителю: прими меня таким, каков я есть, каким я стал в старости; так вот, человек сей смотрит на нас с полотна теми же глазами, которыми он, художник, смотрел на это полотно триста лет тому назад. Всего четыре месяца отделяют его от смерти — или, вернее было бы сказать, от бессмертия. Его глаза, однако, — а мы чувствуем, что к этим глазам не подобает подходить слишком близко, как если бы перед нами был реальный человек, — его глаза и составляют главное в этой картине, ради них она и писалась. Ибо это не столько автопортрет, сколько исследование глаз, исследование тех глаз, которые первыми видели то, что видим сейчас мы, и которые, кажется, пристально смотрят на нас, разглядывающих их, и устанавливают с нами зрительный контакт через пропасть в три столетия.
С нами,говорю я. Но ведь у меняже нет глаз, мне нечем разглядывать глаза Рембрандта. Я не могу установить зрительный контакт с ним или с кем-либо еще в целом мире. Тем не менее я по-прежнему «вижу» эти его глаза, даже при том что я не видел самого портрета уже несколько лет. Я вижу их так называемым внутренним оком, которое, пройдя через все испытания и муки, выпавшие мне в последние годы, осталось невредимым. Нет уже глаз Рембрандта; и моих тоже нет. Однако две пары призрачных глаз, его и моих, продолжают поддерживать контакт, его — благодаря изображению на полотне, мои — благодаря памяти.
Теперь давайте вообразим себе его «Автопортрет в шестьдесят три года» в виде разложенной на скатерти картинки-головоломки. Нет, к чему напрягать воображение? Ведь такая головоломка существует. Продается в сувенирном магазине Национальной галереи. Но представьте себе ее целиком, кроме тех нескольких кусочков, не более трех-четырех, которые и составили бы глаза Рембрандта. Что же окажется перед нами? Общий вид человеческой головы и торса. Или, скорее, обычная, с ровными краями, прямоугольная, так сказать, карта этого вида. А в центре — пространство скатертной ткани, извилисто, как всегда в головоломках, очерченное, с прихотливо изогнутыми краями, словно причудливой формы бассейн какой-нибудь голливудской звезды; именно это пространство и занимали бы глаза».
— Ну? Чего же вы ждете?
— Это все.
— Все? Все, что мы сделали?
— К сожалению, да. Не так уж и плохо, в наших-то обстоятельствах. Я только что подсчитал количество слов. Триста семьдесят.
— Гм.
— Можем тут же продолжить.
— Нет. Нет, пока хватит. Но меня вот что интересует. Есть в этом какой-то смысл?
— По-моему, есть, и немалый.
— Спасибо на добром слове, Джон, но я не могу отделаться от мысли, что все это — одна сплошная болтология. А вот если бы я посмотрел собственными глазами, то мог бы судить сам.
— На картину?
— Да на текст!
— А-а.
— Все это словоблудие про внутреннее зрение… Внутреннее око? Чушь собачья, и больше ничего!
Ох-хо-хо. Ну да ладно. Утро вечера мудренее, как говаривал кто-то.
* * *
— Осторожно, тарелка очень горячая.
— Ну, Джон, что бы это ни было, я уже могу со всей определенностью сказать: тут стряпня совсем не à la варево доброй миссис Килбрайд.
— Итак, по принципу циферблата: фазан — ровно в полдень, жареный картофель — в три, фасоль — в семь.
— М-м-м. Какой восхитительный аромат! Хотя фраза «Фазан ровно в полдень» очень напоминает название какой-нибудь жуткой, но ловко сварганенной пьесы Раттигана или Н. Ч. Хантера. А соуса тут, случайно, нет?
— Есть, а как же! Соус — постойте… Я знаю, вы хотите, чтобы я не вдавался в подробности, но все же должен сказать, что соус — на позиции десять часов десять минут.
— Десять десять, да? А вы знаете, что это за время?
— Что-что? Я, кстати, наливаю вам вина. «Шамболь-Мюзиньи» тысяча девятьсот девяностого года.
— Простите, не понял.
— Я про вино. Так вы говорили?
— Говорил? О чем?
— Десять десять.
— А, да. Именно это время всегда показывают на рекламе наручные часы. Неизменно.
— Правда?
— Видите ли, это создает впечатление, что циферблат «улыбается». И тем придает часам дополнительную привлекательность в глазах потенциального покупателя. Так это принято объяснять.
— Ну да? И откуда вы все это знаете?
Пол? Вам что-нибудь…
— Блокнот ваш на столе?
— Конечно. А что? Пришла в голову какая-то мысль?
— Да, насчет циферблата. Десять десять. Похоже на физиономию слепца, улавливаете? Помните, что я вам говорил? Про то, что слепой вынужден стать самым терпимым человеком на свете? И улыбаться, вечно улыбаться; на его физиономии всегда десять десять, как на рекламном циферблате, — так ему легче… м-м-м… снискать расположение тех… тех своих знакомых, на чью помощь ему только и придется рассчитывать в трудную минуту. Запишите-ка это, пожалуйста.