Шарль и Артур положили меня рядом с умирающими, от которых я больше ничем не отличался. Моросил дождь, надо мной было низкое темное небо. По мере того как лошади Янкеля медленным шагом везли меня навстречу далекой свободе, перед моими глазами проплыли в последний раз бараки, где я мучился и мужал, площадь для перекличек, на которой до сих пор стояли бок о бок виселица и огромная новогодняя елка, и ворота в рабство с еще отчетливо различимыми, но уже утратившими всякий смысл тремя издевательскими словами: «Arbeit Macht Frei» – труд делает свободным.
Большой лагерь
В Буне не много знали о Большом лагере, который, собственно, и назывался Освенцимом: те редкие хефтлинги, которые попадали к нам оттуда, ничего не рассказывали (хефтлинги неболтливы), а если и рассказывали, им верили с трудом.
Когда повозка Янкеля въехала в знаменитые ворота, мы были ошеломлены: Буна-Моновитц, рабочий лагерь с двенадцатью тысячами населения, был просто деревенькой по сравнению с этим необъятным городом. Не деревянные одноэтажные «блоки», как у нас, а бесконечные, абсолютно одинаковые прямоугольники мрачных трехэтажных строений из неоштукатуренного кирпича, между которыми, теряясь из вида, бегут ровные, пересекающиеся под прямым углом, мощеные улицы. И в этом городе, придавленном низким сырым небом, – безмолвие, пустота, грязь, запустение.
Мы удивились, узнав, что здесь, как и на каждом повороте нашего долгого маршрута, нас ожидает мытье, хотя это было не единственное, в чем мы нуждались. Не унизительный ритуал, не гротескно-сатанинское действо, не дьявольское крещение, ознаменовавшее наше вступление в концентрационный мир, и не чисто функциональный, антисептический, оснащенный по последнему слову техники душ, в который несколько месяцев спустя нас отправили американцы, а мытье по-русски, в меру возможного, без затей, на скорую руку.
Не спорю, нам в нашем тогдашнем состоянии не мешало, можно даже сказать, было просто необходимо помыться. Но то мытье, те три незабываемые лохани имели еще и большой символический смысл, поскольку за простой, вполне обыденной процедурой явно просматривалось безотчетное стремление русских властей вовлечь нас постепенно в свою орбиту, очистить от пятен, оставшихся от прежней жизни, превратить в людей новых, отвечающих их образцам, навязать нам свои стандарты.
С повозки нам помогли спуститься сильные руки двух советских санитарок. «Помаленьку, помаленьку!» – приговаривали решительные ловкие девушки, и это были первые русские слова, которые я услышал. Потом девушки отвели нас в одно из лагерных помещений, наскоро приспособленное под баню, раздели, уложили на дощатый настил и бережно, впрочем без лишних церемоний, принялись по очереди намыливать, растирать с ног до головы мочалкой, окатывать водой, вытирать.
Все прошло без сучка без задоринки, если не считать якобинских протестов моралиста Артура, заявившего, что он «libre citoyen»[4] и не допустит, чтобы чужие женские руки прикасались к его обнаженному телу, в его роду такое, мол, никогда не допускалось. И еще пришлось серьезно повозиться с последним из нашей группы.
Говорить он не мог, поэтому мы не знали, кто он. Это было маленькое лысое существо, худое, как скелет, живой труп с перекрученными суставами, сведенными чудовищной судорогой мышцами. Его сгрузили на землю, и теперь он лежал на боку, скрюченный, застыв в полной отчаяния защитной позе: колени подтянуты к подбородку, локти прижаты к бокам, растопыренные пальцы перекрещенных рук впились в предплечья. Растерянные русские санитарки попробовали было его разогнуть и положить на спину, но он запищал, пронзительно, как пищат мыши. Сколько они ни старались, у них ничего не выходило, потому что силой разогнутые члены тут же возвращались в первоначальное положение. Тогда его понесли в баню прямо так, скрюченным, и, неукоснительно выполняя приказ мыть всех без исключения, старательно прошлись намыленной мочалкой по всем изломам одеревеневшего тела и напоследок щедро, из двух ведер, облили теплой водой.
Мы с Шарлем, голые и распаренные, наблюдали эту сцену с болью и ужасом. Когда его левая рука на секунду разогнулась, мы увидели номер – двести тысяч с чем-то; это означало, что он из Вогез.
– Bon Dieu, c'est un français![5] – воскликнул Шарль и отвернулся к стене.
Нам выдали рубашки, кальсоны и отвели к русскому парикмахеру, чтобы снова, и теперь уже в последний раз, остричь наголо. Парикмахер был черноволосый великан с дикими безумными глазами. Работал он с непонятным ожесточением, и не знаю уж, чем это объясняется, но на шее у него болтался автомат. «Italiano Mussolini, – сказал он мне злобно, а двум французам, Шарлю и Артуру: – Fransé Laval», – из чего можно заключить, что тяга к обобщениям мало способствует пониманию частного.
После этого я расстался с Шарлем и Артуром. Они, уже оправившиеся от болезни, в относительно сносном состоянии, присоединились к группе французов и исчезли из поля моего зрения. Меня же, еще больного, отправили в лазарет и после беглого осмотра немедленно поместили (как и немцы до этого) в инфекционное отделение.
Лазарет в Большом лагере только в одном смысле мог считаться больницей: он был переполнен больными (убегая, немцы оставили в Моновитце, Освенциме и Биркенау самых тяжелых, и русские всех их свезли сюда). Ни о каком лечении речи не было и быть не могло, потому что на огромное количество больных приходилось всего несколько десятков врачей (из тех же больных), лекарства и санитарные материалы полностью отсутствовали, а между тем из пяти тысяч по меньшей мере три четверти нуждались в лечении.
Я попал в огромную темную палату, до отказа забитую страдающими, стонущими людьми. Примерно на восемьсот человек – один дежурный врач и ни одного санитара, так что больным самим приходилось обслуживать и себя, и самых тяжелых своих товарищей. Я провел там всего одну ночь, но до сих пор вспоминаю ее с содроганием: утром на нарах, на полу – десятки неубранных, уже начинающих разлагаться трупов.
На следующий день меня перевели в палату поменьше, где было только двадцать лежачих мест, и на одном из них я провалялся четыре дня с высокой температурой, лишь изредка приходя в сознание. Есть я не мог, меня нестерпимо мучила жажда.
На пятый день температура спала, мне стало холодно, захотелось есть, в теле ощущалась небывалая легкость, а в голове пустота, зрение и слух после вынужденного отдыха обострились, начала восстанавливаться связь с внешним миром.
За эти несколько дней вокруг произошли заметные изменения. Последняя жатва была завершена, черта подведена: обреченные на смерть умерли, оставшиеся в живых обрели вкус к жизни. Хотя за окном валил снег, улицы мрачного лагеря не пустовали, они наполнились звуками активного, шумного, беспорядочного движения; люди ходили взад-вперед, радуясь самой возможности свободно передвигаться. Всю ночь не смолкали веселые и гневные возгласы, крики, песни. Однако ни меня, ни моих соседей по палате они не могли, даже ненадолго, отвлечь от важнейшего дела, от всепоглощающей борьбы за самого младшего и беззащитного среди нас, за невинного ребенка, за Хурбинека.
Хурбинек был никто, дитя смерти, сын Освенцима. На вид лет трех, без имени, рассказать о себе ничего не мог, потому что не умел говорить. Странное имя Хурбинек он получил уже здесь, от кого-то из нас, возможно, от одной из женщин, попытавшейся соединить в слоги те нечленораздельные звуки, которые он постоянно произносил. Атрофированные ножки Хурбинека, парализованного ниже пояса, были тонкие, как палочки, но глаза на худом треугольном лице казались на удивление живыми и пытливыми, в них читалось упорство, нетерпеливое желание разбить стену немоты. Страстная, безотлагательная потребность в словах, которым не позаботились его научить, горела в его взгляде, диком и одновременно человеческом, и никто из нас не в силах был выдержать этого взрослого, строгого, пронзительного, полного муки взгляда. Никто, кроме Хенека.