— Савл, я не сплю.
Он вошел, сказал беспечным фальшивым голосом:
— Привет, я думал, что ты спишь.
Я поняла, кто был киномехаником из моего сна. Я сказала:
— Ты знаешь, ты стал чем-то вроде моей совести, или каким-то внутренним критиком. Я только что так видела тебя во сне.
Он посмотрел на меня долгим, холодным, острым взглядом, потом заметил:
— Если я стал там твоей совестью, то это шутка; безусловно, ты — моя совесть.
Я ответила:
— Савл, мы очень плохо друг на друга действуем.
Он почти сказал: «Может, я и плохо на тебя действую, а ты на меня — хорошо» — потому что на его лице появилось осознанно капризное, но и надменное выражение, которое служит маской при произнесении подобных слов. Я его остановила, сказав:
— Тебе придется положить этому конец. Мне бы следовало сделать это самой, но у меня не хватит сил. Я осознала, что ты намного меня сильнее. Раньше я думала, что наоборот.
Я следила за тем, как по его лицу прошли гнев, неприязнь, подозрительность. Он искоса, прищурившись, на меня смотрел. Я знала, что сейчас он будет со мной биться, от имени той своей личности, которая меня возненавидит за то, что я у нее что-то отбираю. Я также знала, что, когда он снова станет «самим собой», он подумает над тем, что я ему сказала и, будучи человеком ответственным, он все-таки сделает то, о чем я его прошу.
А пока он произнес, мрачно:
— Итак, ты хочешь вышвырнуть меня отсюда.
— Я не это тебе сказала, — я обращалась к ответственному человеку.
— Я не придерживаюсь строго тобою устанавливаемых правил, поэтому ты хочешь меня вышвырнуть отсюда.
Не понимая, что я делаю, я села и громко закричала:
— Ради Бога, да прекрати ты это, прекрати ты, прекрати ты, прекрати.
Он резко откинул голову назад и сделал это инстинктивно. Я поняла, что для него вид женщины, визжащей истерически, обозначает, что его сейчас ударят. И я подумала, как странно, что мы вообще сошлись, что мы стали столь близки друг другу, ведь я ни разу в жизни не подняла ни на кого руку. Он даже передвинулся на самый край кровати, сидел, готовый подскочить и убежать от женщины, которая визжит и бьет его. Я сказала, уже не истерически крича, а просто плача:
— Ну разве ты не видишь, что это цикл, через который мы проходим вновь и вновь?
Его лицо потемнело от враждебных чувств, я знала, что он будет биться за то, чтобы отсюда не уйти. Я отвернулась от него, стараясь справиться с подкатывающей тошнотой, сказала:
— В любом случае, ты естественным образом уйдешь отсюда, когда вернется Дженет.
Я не знала, что собираюсь ему это сказать, не знала, что я так думаю. Я лежала и думала об этом. Конечно, это было правдой.
— Что ты имеешь в виду? — спросил он с интересом, не враждебно.
— Если бы у меня был сын, ты бы остался. Ты бы отождествил себя с ним. По крайней мере, на какое-то время, пока ты это бы не прожил, не изжил. Но поскольку мой ребенок — девочка, ты уйдешь, потому что ты будешь видеть в нас двух женщин, двух врагов.
Он медленно кивнул. А я продолжила:
— Как странно, меня вечно преследуют мысли о неизбежности, о роке и о судьбе. Но это чистая случайность, что у меня родилась девочка, а не мальчик. Просто чистая случайность. Поэтому случайно также то, что ты уйдешь. И это изменит мою жизнь, полностью.
Мне стало легче, дверь моей клетки приоткрылась, когда я ухватилась за случайность как за объяснение. Я сказала:
— Как странно, рождение ребенка заставляет женщину почувствовать, что она вступает в область каких-то неизбежных судьбоносных изменений. Но в самой сердцевине того явления, которое нас в жизни связывает всего крепче, есть нечто, что по своей природе — чистая случайность.
Он искоса на меня смотрел, внимательно, и не враждебно, а с любовью. Я сказала:
— В конце концов, никто на свете не смог бы увидеть в рождении у меня девочки, не мальчика, что-то иное, а не чистую случайность. Вообрази, Савл, если б у меня был мальчик, у нас с тобой бы завязались, как вы, янки, это называете, отношения. Долгие отношения. Они могли бы перерасти во что угодно, кто знает?
Он сказал спокойно:
— Анна, тебе действительно со мной так плохо?
Я сказала, точно воспроизводя его фирменную разновидность мрачности — заимствованную у него в тот момент, когда он сам ее, так сказать, не применял, ибо сейчас Савл был настроен юмористически, был мягок, ласков:
— Я бы впустую отсидела все сеансы у ведунов и знахарей, если бы я так и не усвоила, что мне плохо не с кем-то, мне плохо с самой собой.
— Оставим знахарей в покое, — сказал он, кладя руку мне на плечо. Он улыбался, он за меня переживал. В эти минуты он полностью присутствовал, он был самим собой, хорошим человеком. И все же за его лицом я уже различала черную силу; она возвращалась в его глаза. Он с собой бился. Я распознала в этой его битве ту битву, которую я вела во сне, когда не давала ходу чуждым личностям, стремившимся осуществить вторжение в меня. Его битва оказалась столь тяжелой, что он замер, сидел с закрытыми глазами, на его лбу проступил пот. Я положила свою руку на его руку, он ухватился за нее, он повторял:
— Анна, все о'кей. О'кей. О'кей. Не беспокойся. Верь мне.
Так мы, схватившись за руки, сидели на кровати, неподвижно. Потом он отер пот со лба, поцеловал меня, сказал:
— Поставь пластинку, что-нибудь из джаза.
Я завела что-то из раннего Армстронга. Я села на пол. Большая комната была как целый мир, с ее рассаженным по клеткам, мерцающим огнем, с ее тенями. Савл лежал на кровати, он слушал джаз, и, судя по выражению его лица, он был спокоен и абсолютно всем доволен.
Я не могла «вспомнить» больную Анну, в те минуты я даже не могла себе ее представить. Я знала, что она скрывается в каком-то флигеле моего дома, она ждет, когда же ее снова призовут нажатием на потайную кнопку, когда ей будет можно к нам прийти — не более того. Молчали мы очень долго. Мне было интересно: когда мы наконец заговорим, кем будут эти двое? Я думала, что если б в этой комнате шла запись на магнитофонную пленку всех наших бесконечных разговоров, которые нередко продолжались по нескольку часов подряд, всех разговоров, битв, споров и болезни, то это оказалось бы записью сотен голосов разных людей, разбросанных по всему свету, людей кричащих, говорящих, плачущих, скорбящих, вопрошающих. Я размышляла, кто же начнет кричать из меня, когда я заговорю, а, между тем, я уже говорила:
— Я тут подумала.
Это уже превратилось у нас в шутку, мы сразу же смеемся, стоит одному из нас сказать: «Я тут подумала» или «Я тут подумал». Он рассмеялся и сказал:
— Итак, ты тут подумала.
— Если человека может захватить личность, чужая, не его, то почему все люди — я говорю о широких массах — не могут оказаться захваченными чуждыми им личностями?
Он лежал, шевеля губами в ритме звучавшего джаза, перебирая струны воображаемой гитары. Он не ответил, только состроил гримасу, говорившую: я тебя слушаю внимательно.
— Дело в том, товарищ… — я остановилась, услышав, как я произнесла это слово, именно так, как все мы его теперь произносим — с ироничной ностальгией. Я подумала, что эта ирония — сестра родная глумливому голосу киномеханика, одно из проявлений неверия и разрушения.
Откладывая в сторону свою воображаемую гитару, Савл сказал:
— Что же, товарищ, если вы говорите, что массы, как гриппом, заражаются чужими чувствами, тогда, товарищ, я в восторге от ваших слов, потому что вы, невзирая ни на что, крепко придерживаетесь своих социалистических взглядов.
Слова «товарищ» и «массы» были произнесены им иронично, потом к этому добавилась немалая доля горечи:
— Итак, все, что нам, товарищ, надо сделать, так это все обустроить так, чтоб массы, подобно множеству пустых контейнеров, наполнились добрыми полезными чистыми светлыми мирными чувствами, подобно нам, товарищ, с вами.
В этой маленькой речи он глубоко зашел в воды иронии, его голос еще не совсем стал голосом киномеханика, но к тому все шло.