Наверху прекратился звук шагов. Я не могла пошевелиться, меня в своих тисках зажало отвращение. Потом я поняла, что сейчас спустится вниз Савл и скажет что-то, что будет откликом на мои мысли; я это понимала настолько ясно, что я просто сидела неподвижно и ждала, в спертом облаке отвращения к себе, ждала, когда услышу, как прозвучит это отвращение, когда он своим — моим — голосом вслух его произнесет. Он спустился и замер на пороге, спросив:
— Господи, Анна, почему ты так сидишь, голая?
А я сказала, и голос мой прозвучал клинически отстраненно:
— Савл, ты понимаешь, что мы дошли до той точки, когда мы влияем на настроение друг друга, даже находясь в разных комнатах?
В комнате было слишком темно, я не могла разглядеть его лица, но напряженный абрис его тела в дверном проеме излучал потребность быстро улететь, сбежать от Анны, сидящей на кровати, обнаженной, омерзительной. Он сказал голосом шокированного мальчишки:
— Пожалуйста, надень на себя хоть что-нибудь.
Я спросила:
— Ты меня слышал?
Потому что он не слышал. Он сказал:
— Анна, я тебе сказал, не надо так сидеть.
— А как ты думаешь — что это такое, что заставляет людей вроде нас все неизбежно проживать в собственном опыте? Нас что-то заставляет быть столь многими разными вещами, или людьми, насколько это вообще возможно.
Это он услышал и ответил:
— Не знаю. Мне не приходится нарочно пытаться это делать, я такой и есть.
Я сказала:
— И я не пытаюсь это делать. Меня словно что-то ведет. Как думаешь, люди, жившие раньше, тоже терзались тем, чего они не знали на собственном опыте? Или только мы такие?
Он сказал, мрачно:
— Леди, я не знаю, и мне все равно, я бы только хотел, чтобы меня от этого избавили.
Потом он добавил, дружелюбно, без отвращения:
— Анна, ты понимаешь, что здесь чертовски холодно? Ты заболеешь, если не накинешь что-нибудь на себя. Я ухожу.
Он пошел. Пока он спускался вниз, вместе с ним уходило мое чувство отвращения к самой себе. Я сидела и наслаждалась своим телом. Меня радовали даже маленькие сухие участки кожи на внутренней стороне бедра, первые приметы старости. Я думала: «Да, так оно и должно быть, я знала в жизни столько счастья, что старость не может меня устрашить». Но даже пока я это еще произносила про себя, ощущение покоя и безопасности начало таять, покидать меня. Я снова погрузилась в отвращение. Я стояла посреди большой комнаты, голая, я позволяла теплу из трех источников греть мое тело, и я думала, мысль эта была своего рода озарением — бывает, ты что-то знаешь уже давно, но поначалу долго не отдаешь себе в этом отчета, — я думала, что здравость рассудка человека зависит именно от таких вот вещей: он должен наслаждаться, когда босыми гладкими ступнями чувствует шершавую поверхность расстеленного на полу ковра, он наслаждается, когда живительное тепло огня, касаясь его кожи, ее согревает, он наслаждается, когда стоит ровно, прямо и чувствует, как кости исправно двигаются в его теле. Если же все эти ощущения от него уходят, вместе с ними уходит и убежденность в том, что стоит жить. А я не чувствовала ничего из этого. Плотная ткань ковра — некая мертвая, отвратительная, переработанная субстанция; мое тело — тощий, худосочный, колючий, не знавший солнечного света овощ; а мои волосы, когда я их коснулась, показались мне безжизненными. Я чувствовала, что пол начинает вздыбливаться у меня под ногами. Стены теряли свою плотность. Я знала, что двигаюсь в иное измерение: все дальше, дальше, дальше, чем когда-либо, от здравого рассудка, от здоровья. Я знала, что мне надо как можно скорее добраться до кровати. Я не могла идти, поэтому я опустилась на четвереньки и поползла, я заползла в кровать, укрылась. Однако я оставалась беззащитной. Лежа там, я вспоминала Анну, которая умеет видеть сны по своей воле, которая имеет контроль над временем и может легко двигаться и чувствовать себя как дома в подводном мире снов. Но я не была той Анной. Пятна света на потолке превратились в огромные, очень внимательные глаза, в глаза животного, которое пристально следило за мной. Это был тигр, растянувшийся над потолком, а я была ребенком, знавшим, что в комнате есть тигр, даже когда разум говорит, что его нет. За трехоконной моей стеной свистел холодный ветер, ударяя в стекла, заставляя их звенеть, а шторы становились все тоньше и прозрачней от сочившегося сквозь них зимнего света. Это были уже не шторы, а клочья вонючей тухлой плоти, оставленной животным. Я поняла, что я заключена в клетку, куда зверь может проникнуть, как только он этого захочет. Меня тошнило от вони мертвой плоти, от мерзкого запаха тигра и от страха. Меня сильно мутило, но, несмотря на это, я заснула.
Это был сон, знакомый мне только в болезни: очень ненадежный, зыбкий, когда словно лежишь у самой поверхности воды, почти всплываешь, а настоящий сон таится в бездонных толщах под тобой. Поэтому все время я понимала, что лежу в кровати, я сознавала, что сплю, при этом сохраняя необычайную ясность мысли. Однако это было иначе, чем когда я стояла, во сне, рядом с Анной и видела ее, спящую, со стороны, и наблюдала, как другие над ней склоняются, желая вторгнуться в нее. Я оставалась самой собой, однако одновременно я наблюдала за тем, что думаю и вижу во сне, значит, был кто-то еще, личность, отдельная от спящей Анны; но кто это был — не знаю. Некто, озабоченный тем, чтобы не допустить полного распада Анны.
Когда я еще лежала на этой сон-воде и только начинала в нее погружаться, очень медленно, этот человек сказал: «Анна, ты предаешь все, во что веришь; ты тонешь в субъективном, в себе, в своих потребностях». Но Анна, которая хотела соскользнуть в темные воды, ему не отвечала. Бесстрастный человек сказал: «Ты всегда считала себя сильной. Однако тот мужчина отважнее тебя в тысячу раз — он бьется с этим уже много лет, а ты, спустя всего каких-то несколько недель, уже готова сдаться полностью». Но спящая Анна только что оказалась под поверхностью воды, она в воде качалась, она хотела опуститься дальше, в черные глубины. Предостерегающий человек сказал: «Борись. Борись. Борись». Я лежала под водой, покачивалась, и голос смолк, тогда я поняла, что находящиеся подо мной глубины стали опасными, в них было полно монстров, крокодилов и существ вообще невообразимых, настолько древними и властными были они. Но именно таящаяся в них опасность тянула меня вниз, я именно ее хотела. Затем, сквозь толщу оглушающей воды, я различила голос, который говорил мне: «Борись. Борись». Я поняла, что там, где я нахожусь, совсем неглубоко, там только тонкий затхлый слой воды на дне полной нечистот клетки. Надо мной, над клеткой, растянулся тигр. Голос сказал: «Анна, ты знаешь, как летать. Лети». Поэтому я медленно, как пьяная, приподнялась в вонючей жиже, я встала на колени, потом я поднялась на ноги и попыталась взлететь, перебирая ногами в спертом воздухе, ступая по нему, стараясь оттолкнуться. Это оказалось настолько сложным делом, что я чуть было не лишилась чувств, воздух был слишком разреженным и жидким, он не держал меня. Но я припомнила, как я летала раньше, и, прилагая огромные усилия, борясь за каждый шаг по воздуху, я поднялась и ухватилась за верхние прутья клетки, над которыми лежал тигр, растянувшись. Я задыхалась от его зловонного дыхания. Но я протиснулась сквозь прутья клетки и встала рядом с ним. Он лежал тихо, он на меня смотрел, мигая в темноте зеленоватыми глазами. Надо мною еще оставалась крыша здания, мне надо было снова протолкнуть ногами воздух вниз и по нему взойти. И я боролась, снова билась, и медленно и постепенно я поднялась, крыша исчезла. Тигр, растянувшись, безмятежно лежал на маленькой и бесполезной клетке, мигал, тянулся ко мне лапой, слегка касаясь ею моих ног. Я поняла, что тигра мне нечего бояться. Красивое холеное животное, вытянувшись во всю свою длину, спокойно нежилось в теплом лунном свете. Я сказала тигру: «Это твоя клетка». Он не шевельнулся, только зевнул, показав мне белоснежные ряды зубов. Потом раздался шум, люди шли за тигром. Его поймают и посадят в клетку. Я сказала: «Беги, быстро беги». Тигр поднялся, он бил хвостом, мотал головой в разные стороны. Теперь от него неприятно пахло страхом. Услышав шум голосов и топот бегущих к нему людей, он в слепом ужасе ударил меня лапой по предплечью. По моей руке потекла кровь. А тигр заструился с крыши вниз, легко коснулся мостовой и побежал прочь, скрываясь в тени домов. Я начала плакать от нахлынувшей на меня печали, я знала, что люди поймают тигра и посадят его в клетку. Потом я заметила, что на моей руке уже нет раны, она зажила. Я плакала от жалости, я повторяла: «Тигр — это Савл, я не хочу, чтобы его поймали, я хочу, чтобы он дико и свободно носился по всему миру». Потом моя фантазия или мой сон вдруг стали очень тонкими, я почти проснулась, почти, но не совсем. Я себе сказала: «Я должна написать пьесу об Анне, Савле и о тигре». Часть моего сознания, занятая пьесой, продолжала свою работу, ее обдумывала, как маленькая девочка, которая, сидя на полу, передвигает кубики, — более того, как девочка, которой запрещают играть в эту игру, потому что она знает, что это — уловка, бегство; выкладывание узоров из Анны, Савла, тигра — это лишь предлог не думать; узоры из того, что Анна, Савл сделают что скажут, — это лишь формы боли, «сюжетом» пьесы будет боль, а это бегство и уловка. Тем временем той частью своего сознания, которая, я знала, была бесстрастным человеком, спасающим меня от полного распада, я стала контролировать свой сон. Этот строгий контролер настаивал на том, что я должна отложить в сторону мысли о пьесе про тигра, должна прекратить играть и складывать из кубиков узоры. Он сказал, что вместо того, чтобы заниматься тем, чем я обычно занимаюсь, вместо того, чтобы сочинять истории про жизнь, лишь бы не смотреть на нее прямо, я должна вернуться в прошлое и просмотреть ряд эпизодов из моей жизни. В этом моем взгляде назад, в прошлое, было что-то совершенно поразительное, я словно превратилась в пастуха, я пересчитывала свое стадо, или — я вдруг стала актером, репетирующим пьесу, я проводила проверку, переучет, я до всего дотрагивалась, чтобы убедиться в реальности и в подлинности вещей. По сути, это было тем же действием, которое я совершала, когда была ребенком и когда мне каждую ночь снились ужасные кошмары: по вечерам, лежа в кровати, прежде чем заснуть, я старательно припоминала весь прожитый день, выискивая то, в чем может таиться страх; все то, что может войти в мои кошмары. Тогда мне приходилось по многу раз перечислять мысленно весь список страшного, четко «называя» все эти вещи, словно распевая про себя мучительно длинную ектенью; сознательная часть моего ума словно бы каждый вечер перед сном производила дезинфекцию. Но сейчас, во сне, я не старалась обезвредить события из прошлого, присваивая им точные названия, я просто пыталась удостовериться в том, что они там все еще есть. Вместе с тем я понимаю, что, когда я обнаружу, что они там есть, я буду вынуждена их «назвать» по-новому. Вот почему мой контролер упорно загоняет меня в прошлое. Сначала я в очередной раз наведалась в компанию, сидящую под эвкалиптами на станции «Машопи», где лунный свет пахнет разлитым вином, а прихотливые узоры листьев ложатся темными тенями на белый песок. Но ужасающей в своей обманчивости ностальгии там больше не было; все было лишено эмоций, чувств, как при ускоренном просмотре кинофильма. И все же мне пришлось еще раз просмотреть те кадры, где Джордж Гунслоу, такой широкоплечий, выходит из своего черного фургона, стоящего под звездным небом возле поблескивающих рельс, и, сутулясь, идет к нам, чтобы взглянуть на Мэрироуз и на меня пугающе голодными глазами; пришлось прослушать, как Вилли почти беззвучно напевает мне на ухо несколько тактов из оперы Брехта; пришлось увидеть, как Пол отвешивает нам легкий, исполненный насмешливой учтивости поклон, прежде чем, улыбнувшись напоследок, направиться к спальному корпусу отеля, стоящему у битых временем гранитных глыб. А вот и мы, последовав за ним, идем по песчаной проселочной дороге. Он стоял и ждал нас на дороге, он обернулся, он улыбался невозмутимо и торжественно, но смотрел он не на нас — кучку бредущих за ним сквозь солнечный жар людей, — смотрел он поверх нас, куда-то в сторону «Машопи». И мы, один за другим, тоже остановились и оглянулись, чтобы увидеть то, на что он смотрел. Казалось, здание отеля взорвалось танцующим, кружащим облаком крошечных белых крыльев или лепестков, миллионы белых бабочек выбрали здание отеля своим временным пристанищем, решили ненадолго опуститься на него. Казалось, раскрывается большой белый цветок под жаркой и глубокой синевой небес. Потом мы поняли, что мы в опасности, что зрение сыграло с нами злую шутку, нас обмануло. Мы смотрим на взрыв водородной бомбы, и ее белый цветок медленно взрывается под синим небом в такой безукоризненности завитушек, складочек и крошечных водоворотов, что мы, завороженные, не можем шевельнуться, хотя и понимаем, что он для нас опасен. Она была немыслимо прекрасной, эта зримая форма смерти; мы стояли и созерцали ее в полной тишине, пока тишина не была захвачена медленно вкравшимся в нее звуком — ползущим, действующим на нервы, хрустящим и шуршащим звуком. И, опустив глаза, мы увидели кузнечиков, их буйное, тучное, копошащееся вокруг нас изобилие, их плодородный слой, в котором на несколько дюймов утопали наши ноги. Невидимый киномеханик внезапно резко оборвал показ этого эпизода, как будто говоря: «Ну ладно, хватит, ты знаешь, что это все еще там есть». И тут же он запустил следующую часть фильма. На этот раз кино крутили медленно, пленка оказалась бракованной, несколько раз ему (невидимому киномеханику) приходилось отматывать пленку назад и заново показывать какие-то куски. Проблема заключалась в нечеткости изображения, фильм был плохо снят. Два человека, которые были одним и тем же, но разделенным надвое, казалось, состязались в молчаливом поединке двух воль. Один был Полом Тэннером, выходцем из среды рабочих, ставшим врачом, человеком, чья сухая критичная ирония была тем качеством, которое помогало ему выжить в его борьбе и которое, однако, все время в нем подтачивало и постепенно свело на нет его идеализм. Другой был Майклом, беженцем из Европы. Когда эти две фигуры наконец слились, они тем самым породили нового человека. Я видела, как это произошло: как будто форма человеческого существа, литейная форма, созданная для того, чтобы вмещать личность Майкла или Пола Тэннера, вдруг вздулась, изменилась, как будто скульптор, работающий с этим материалом изнутри, вдруг начал менять форму статуи, давя своими собственными бедрами, плечами на ту субстанцию, которая была раньше Полом, была Майклом. Этот вновь получившийся человек был больше их обоих, он был крепче, в нем было нечто героическое, монументальное, но прежде всего в нем ощущалась сила. Потом он заговорил, и я сначала услышала тихий реальный голос, чье слабое звучание вскоре утонуло, растворилось в новом сильном голосе: «Но, дорогая моя Анна, мы вовсе не такие неудачники, как привыкли думать. Всю свою жизнь мы боремся за то, чтоб люди стали немного менее тупыми, чем все мы есть, и приняли те истины, которые великим давно известны. Великие люди это всегда знали, уже десятки тысяч лет они знают, что, если запереть человеческое существо в одиночной камере, человек может превратиться в безумца или в животное. Они всегда знали, что бедняк, боящийся полиции и своего домовладельца, по своей сути раб. Они знали, что напуганные люди всегда жестоки. Они знали, что насилие рождает лишь насилие. Мы тоже это знаем. Но знают ли об этом массы в мировом масштабе? Нет. Наша работа — им рассказать об этом. Потому что великих нельзя тревожить. Их воображение уже работает над освоением Венеры; их разум уже занят прообразами общества, которое населено свободными и благородными людьми. А людские массы, между тем, отстали от них на десять тысяч лет, они, как в камеру тюремную, заточены в свой страх. Великих нельзя тревожить. И они правы. Ведь они знают, что есть мы, те, кто толкает камни. И они знают, что мы все так и будем толкать камни вверх, на самых первых подступах к безмерно большой горе, пока они, уже свободные, стоят и ждут нас на вершине. Всю нашу жизнь ты и я, мы, будем отдавать все свои силы, все таланты, чтоб подтолкнуть валун хотя бы на один вершок выше, ближе к вершине. И они на нас рассчитывают, и они в этом правы; вот почему мы, в конце концов, не бесполезны». Голос начал таять; но и фильм уже сменился. Новый фильм был снят поверхностно, небрежно. Мелькали, быстро сменяясь, эпизоды, показывались на экране и тут же гасли; я знала, что эти «короткие визиты» в прошлое призваны мне напомнить, что мне нужно будет туда еще вернуться и поработать. Пол Тэннер и Элла, Майкл и Анна, Джулия и Элла, Молли и Анна, Сладкая Мамочка, Томми, Ричард, доктор Вест — все эти люди, искаженные ускоренным показом, появлялись ненадолго и тут же снова исчезали, а потом показ был остановлен, точнее, он как-то постепенно сбился из-за досадной расфокусировки кадра. И в наступившей тишине киномеханик бросил фразу (а его голос поразил меня, это был новый голос, весьма самодовольный и практичный, глумливый, пародирующий здравый смысл): «Что позволяет тебе думать, что расставленные тобой акценты — это акценты верные?» Слово «верные» он произнес с гнусавой пародийной ноткой. Это было камнем в огород марксизма, насмешкой над взятым оттуда жаргонным словечком «верный». В нем также прозвучала чопорность из речи школьного учителя. Стоило мне только услышать это слово «верный», как у меня тут же случился приступ тошноты, мне было хорошо известно это чувство — так меня тошнит, когда я переутомляюсь, когда пытаюсь раздвинуть собственные границы больше, чем это возможно. Меня тошнило, я слышала, как голос повторил: «Что позволяет тебе думать, что расставленные тобой акценты — это акценты верные?», а между тем он, киномеханик, возобновил показ того же фильма, или, точнее, тех же фильмов, ведь их было несколько, и в мелькании кадров на экране я умудрялась их различать и успевала «называть». Фильм про отель «Машопи»; фильм про Пола с Эллой; фильм про Майкла с Анной; фильм про Эллу с Джулией; фильм про Анну с Молли. Все эти фильмы, как я видела теперь, были хорошо, в традиционном смысле слова, сняты, как будто на хорошей профессиональной киностудии; потом мне показали титры: режиссером всех этих фильмов, в которых было собрано все для меня ненавистное, оказалась я. Киномеханик, продолжая крутить фильмы очень быстро, однако замедлял движение пленки всякий раз, когда шли титры, и всякий раз я слышала его глумливый смех, когда появлялась надпись: «Режиссер — Анна Вулф». Потом он показал мне еще несколько сцен, и каждая из них лоснилась ложью, фальшью, тупостью. Я крикнула киномеханику: «Но они не мои, я этого не делала». На что киномеханик, чуть ли не зевая от утомительного чувства собственной непогрешимости и правоты, остановил показ, он ждал, хотел услышать, как я это опровергну. И это было ужасно, потому что передо мной стояла невыносимая по сложности задача воссоздать порядок из того хаоса, в который превратилась моя жизнь. Время перестало существовать, и моя память меня покинула, я была не в состоянии различить, что я придумала, а что я знала на самом деле, я понимала, что все, что я придумала, — фальшиво. Это был водоворот, воронка, какой-то беспорядочный и дикий танец, как танец белых бабочек в мерцании жары над песчаными влажными влеями. Киномеханик все еще ждал, он был настроен сардонически. Его мысли проникли в мое сознание. Он думал, что я подгоняю материал под то, что я знаю и понимаю, вот почему все получается таким фальшивым. Неожиданно он сказал вслух: «А как бы увидела те времена Джун Бутби? Поспорим, ты не можешь сделать Джун». В ответ на что мой разум соскользнул в какое-то неведомое мне раньше измерение, и я начала писать рассказ про Джун. Я не могла остановить потока полившихся из меня слов, я заливалась слезами от чувства жгучей неудовлетворенности, поскольку из меня шел текст, как будто взятый из самого безвкусного, жеманного женского журнала; но что меня пугало, так это то, что вся эта жеманность проистекала от очень незначительных поправок, вносимых в мой же стиль, я лишь добавляла где-то одно какое-то словечко, а где-то убирала какое-то другое: «Джун, девушка, которой только что минуло шестнадцать лет, лежала на веранде на шезлонге, смотрела на дорогу сквозь роскошь золотых потоков солнечного света. Она знала, что вот-вот что-то случится. Когда в комнате за ее спиной появилась ее мать и ей сказала: „Джун, пойдем в отель, поможешь мне с обедом“ — Джун не шевельнулась. И ее мать, немного подождав и не сказав ни слова, ушла. Джун была уверена, что ее мать тоже знает. Она подумала: „Дорогая моя мама, ты понимаешь мои чувства“. И вот тогда это и случилось. У бензоколонки возле отеля притормозил грузовик, из грузовика вышел он. Джун вздохнула и поднялась с шезлонга, она не торопилась. Затем, как будто побуждаемая к этому какой-то внешней силой, она покинула свой дом и медленно пошла к отелю, по той тропинке, по которой совсем недавно шла ее мать. Стоявший возле бензоколонки юноша словно почувствовал, что она идет. Он обернулся. Глаза их встретились…» Я услышала смех киномеханика. Он наслаждался тем, что я не в силах удержать эти слова, они все выходили и выходили из меня, и он был от этого просто в садистском восторге. «Я говорил тебе, — сказал он, поднимая руку, чтобы возобновить показ кино. — Я говорил тебе, что ты не сможешь». Я проснулась, вернулась в душную темноту комнаты, освещаемой тремя источниками рдеющего огня. Сон меня вымотал. Я мгновенно поняла, что я проснулась, потому что Савл снова был в квартире. Не было слышно никаких движений, но я ощущала его присутствие. Я даже знала, где он находился, он стоял за дверью, на лестничной площадке. Я даже могла его увидеть: поза напряженная и нерешительная, пощипывает свою губу, не может понять, стоит ли ему заходить ко мне. Я крикнула: