Я примеряю одежду, и только. Так я могу стать кем-то другим, то есть стать самой собой. Короткие юбочки из черной кожи, из искусственного шелка, белые платья-стрейч, брючки, слаксы, ультрамодные джинсы. Блузки, шелковые рубашки, свитера «T.Ilfiger», «Nautica», майки «Gap», «R.Loren», «С.Klein», «Lee» и белые сорочки «L.Ashley». Я захожу в мужские отделы, примеряю двойки и тройки, спортивные костюмы, комбинезоны «Oshkosh» и штормовки «The Men's Store at Sears». А потом снова надеваю свои черные джинсы, красную рубашку, берет и ухожу. Чего я хочу? Увидеть свое отражение в зеркалах. Оно пугает меня и притягивает. Это я — и уже не я. Я поворачиваюсь так и этак, смотрю на яркие цвета, на блестящие ткани. Мои глаза — уже не мои глаза. Они похожи на нарисованные, длинные, выгнутые, в форме листа, как у Нады, в форме язычка пламени, как у Симоны. Уже улыбаются в уголках глаз морщинки, как у старой Тагадирт. Уже залегли под ними глубокие тени, как у Хурии, когда она ждала ребеночка под землей.
Я хочу говорить телом. Иду к зеркалу длинным коридором, как идет принцесса на свой балкон. Я иду, кружусь, раскачиваюсь и чувствую устремленные на меня взгляды, объективы невидимых камер. Бывает, продавщицы остановятся и смотрят на меня. А то еще дети, подростки. Одна девочка как-то подошла ко мне с блокнотиком, чтобы я написала свое имя, будто какая-нибудь голливудская старлетка. Я написала: НАДА Мафоба. Девочке лет четырнадцать, хорошенькое кошачье личико, большие, карие, миндалевидные глаза, волосы стянуты на макушке, джинсы велики на два размера и с протертыми коленками. Она тоже написала мне свое имя на листочке из блокнота: Анна.
Когда хочется есть, я покупаю сандвичи, они недорогие. Иногда хожу в рестораны, в Уилшир, Галифакс, Ла-Сьенега, и удираю перед десертом. Еще меня приглашают мужчины. Увяжется какой-нибудь в торговом центре, а я веду его прямиком в кафетерий. Он подсаживается ко мне за столик, я выдаю ему улыбку и знаю, что мне не придется платить. Если они понимают, что я глухая, — пугаются. Или злятся. Я ем и пью, а когда до них дойдет, только меня и видели, я уже на улице, бегу наперерез одностороннему движению. Как-то попался один — не стерпел. Кружил и кружил на машине, пока не нашел меня. Он был высокий, красивый с лица, а все равно пес псом. Кинулся на меня и ударил кулаком так, что я кувыркнулась и упала, темные очки отлетели, сумка раскрылась. Никто не помог мне подняться. Думали, наверно: «Вот опять шлюху учат уму-разуму!»
Под вечер я еду автобусом на Седьмую. Когда сажусь, прохожу мимо водителя и не бросаю монетку. Бывает, что мне ничего не говорят. Если начинают ругаться, я жестом показываю, что глухая, и отдаю четвертак. Ночлежка — большой кирпичный дом подле улицы Аламеда. Там всегда очередь, люди ждут, все они вроде меня, темнокожие, черноволосые. В шесть часов раздают кофе и сандвичи. Спальный корпус для женщин — позади, в середине квадратной лужайки с пожухшей травой, а вокруг растут высоченные юкки. Я лежу в кровати и вижу их листья-лезвия на лиловом фоне неба. В корпусе есть душевая, помещение с серыми бетонными стенами, где женщины моются группами. Никто ни на кого не смотрит, только я кошусь на их усталые спины, груди, желтую, серую, шоколадную кожу, животы с фиолетовыми шрамами и ноги со вспухшими венами. Я ни о чем не думаю, живут одни глаза. Потом я встаю под струю горячей воды, и она щиплет губы там, куда ударил меня пес.
Я не сплю. Или сплю, только с открытыми глазами.
Спасла меня музыка.
Я увидела рояль — красивый, черный, в Беверли. Каждый раз, проходя мимо, я не могла отвести от него глаз. А потом, в один прекрасный день, народу было немного, и охранник при рояле сменился. Новый был совсем молоденький, белокурый, в очках, с виду мухи не обидит, чем-то он походил на Жана Вилана. Он сидел на стуле и читал книгу.
Я подошла к роялю, потрогала рукой черную деку, клавиши слоновой кости. Оглянулась на охранника — он читал себе, на меня ноль внимания. Я подумала: может, он тоже глухой?
Я села на табурет и заиграла. Мне показалось сначала, что все забылось, пальцы искали нужные клавиши, я силилась вспомнить звуки, услышать их в голове, напевала, бормотала. Я склоняла голову набок, ловя звуки, как это делала Симона, когда учила меня. А потом вдруг все само вернулось. Пальцы побежали по клавишам, вспомнились аккорды, мотивы, ноты сложились в гаммы. Я играла Билли, играла Джимми Хендрикса, мелодии всплывали, рвались наружу. Играла все, что приходило в голову, подряд, без остановки, импровизировала, как в Чикаго, как на Бютт-о-Кай, возвращалась назад, начинала сызнова, и звуки били из меня, изо рта, из рук, из нутра. Я ничего не видела, я была под крышкой рояля — и мой разинутый рот, и гулкий живот, и даже ноги, как будто я шла по улице под солнцем, как будто бежала.
Теперь я слышала музыку, не ушами, нет, всем телом, этот трепет окутывал меня, пробегая по коже, и было больно каждому нерву, каждой косточке. Неслышимые звуки наполняли пальцы, они смешивались с моей кровью, с моим дыханием, с потом, стекавшим по лицу и спине.
Молодой охранник тем временем встал и подошел ко мне. Он стоял чуть поодаль, и я не могла видеть его лица. Зато я увидела, что в зале и у входа в магазин столпилось много народу. Дети сидели на полу, парочки стояли в обнимку, старики в тренировочных костюмах потягивали содовую из бутылочек. Среди них я разглядела ту девочку, что просила у меня автограф, Анну. Она пробралась в глубь магазина и сидела на ступеньке подиума, как я в первый раз, когда слушала Сару, в отеле «Конкорд» в Ницце.
И для них, и для нее я играла, ко мне вернулась моя музыка, глухая дробь барабанов на «Реомюр-Себастополь» и «Толбиак». Голос Симоны пел про обратный путь к берегам Африки, и полицейские сирены и стук дубинок, которыми били Альсидора на улице Робинсон, в Чикаго. Не для себя одной я играла теперь, я поняла: для них, для всех, кто был со мной, для людей из подполья, для подвальных крыс с улицы Жавело, для эмигрантов, что плыли со мной на катере и шли по горной дороге от Валье-де-Аран, и не только, не только, еще для Суйхи, для дуара Табрикета, для тех, что застыли в ожидании над устьем реки и смотрят, смотрят без конца на горизонт, как будто появится что-то и жизнь их изменится. Для них всех — и вдруг я подумала о ребенке, которого унесла моя лихорадка, я играла и для него тоже, чтобы моя музыка нашла его в том запретном месте, где бы он ни был сейчас.
Музыка несла меня, я ощущала, как она касается моего лица, так слепой ощущает солнце по жару и море по неспешному плеску. Я чувствовала, как из глаз катятся слезы. Это было впервые за долгое-долгое время, с тех пор, как Ямба Эль-Хадж Мафоба застыл, совсем один, в своей постели в Эври-Куркуронне.
Так играть я могла бы до скончания века. Я почувствовала руки охранников, они осторожно приподняли меня. Я еще тянула пальцы к клавишам, но все вдруг кончилось, осталась только тишина. Медленно-медленно, как на торжественном шествии, охранники несли меня через весь зал, а люди справа и слева неслышно аплодировали. Девочка Анна шла рядом, она не хлопала, ничего не говорила, только протягивала ко мне руку, а ее кошачье личико было все перекошено, и на мгновение я увидела, как блестят ее вытянутые к вискам глаза: она плакала. Охранники посадили меня в белый фургон; там, сзади, сидел пожилой человек, похожий на господина Рушди, моего учителя из библиотеки. Он обнял меня, прижал к себе, как будто давно знал. Я так устала, что не противилась, опустила голову на его плечо и, кажется, уснула.
И вот наконец я сижу в тени и холодке, в маленькой чистенькой комнате; она выходит на север, и в нее никогда не заглядывает солнце. Окна нет, только крошечное зарешеченное оконце под самым потолком, в которое ничего не видно, кроме кусочка неба, — оно сейчас голубое. Возле кровати стоят пластмассовый стул и тумбочка, в ней — судно, а в выдвижном ящике черная сумка, с которой я приехала в Сан-Бернардино, со всеми моими пожитками, их всего-то и есть, что очки с синими стеклами да берет, к которому приколота оставшаяся серьга Хиляль.