Тут появилась Хурия. Сами понимаете, она не обрадовалась, увидев меня в такой компании. «Пошли! — прошипела она сквозь зубы по-арабски. — Нельзя тебе стоять с этим типом». Она вышла из купе с обеими нашими сумками и моим приемником, боялась, как бы их не украли. В коричневом свитере и длиннющем синем платье она и вправду выглядела беременной, такая была неуклюжая, что у меня сжалось сердце. Мой единственный родной человек, сестра. Она тащила меня за руку, а цыган смотрел нам вслед и ухмылялся. Я ненавидела его, как он смеет смеяться над нами, над Хурией! Много о себе понимает! А Хурия, оказывается, вовсе не боялась, что я потеряюсь. Когда она проснулась одна в купе, ей стало страшно не за меня, а за себя. Она испугалась, что сама без меня потеряется. Я села и обняла ее, крепко прижала к себе, успокаивая: «Ну что ты, ты же теперь во Франции, тебе нечего бояться. Никто тебя здесь не найдет». Мы с ней были в одинаковом положении, ее разыскивал муж, а меня — хозяйкина невестка. Но с каждым перестуком колес мы удалялись от наших мучителей и ширилось море, отделявшее нас от них.
Потом я крепко уснула и не услышала, как поезд остановился в Париже. А Хурия не спала, и меня разбудил ее тихий голос: «Проснись, Лайла, мы приехали». За окнами было темно, я увидела желтые огни, они плясали, поезд еще покачивался, скрипя колесами на стыках рельсов. Шел дождь. Я тупо смотрела на капли, стекавшие по стеклу, и не могла двинуться с места. Вид у меня, наверно, был такой измученный, что Хурия испугалась и поэтому рассердилась: «Да что это с тобой? Ну-ка просыпайся, надо выходить!» Я никак не могла поверить, что путь окончен, что мы добрались до цели. Несмотря на усталость, я все бы отдала, чтобы поезд снова тронулся, ехал и ехал дальше, а я продолжала бы спокойно спать.
И вот мы в Париже, идем под дождем, съежившись вдвоем под складным зонтиком Хурии, несем сумки, сетку с апельсинами и мой неразлучный приемник «Риалистик». Шагаем вдоль перрона, огибаем вокзал, идем в поисках пристанища на ночь на улицу Жан-Бутон, в меблированную квартиру мадемуазель Майер, которой теперь, наверно, давно уже нет.
7
Поначалу Париж — это была сказка. Я обегала все улицы, никак не могла насмотреться. А вот Хурия так и сидела в четырех стенах, стряпала, приглядывалась. Она боялась всего на свете. Как когда-то на постоялом дворе, я и по магазинам ходила, и всюду, куда понадобится. За покупками я отправлялась с утра пораньше, часов в семь-восемь, покупала картошку (мы почти одну вареную картошку и ели), хлеб, помидоры, молоко. Мясо было слишком дорого, да и все равно Хурия его здесь не ела. Боялась: вдруг подсунут свинину.
Деньги надо было экономить. Комната стоила в неделю пятьсот франков, за свет платили отдельно. Отопления не было. Кухня — общая для всех. Жильцы у мадемуазель Майер были в основном негры, она селила их по четверо в одной комнате. Сама она жила на том же этаже и без конца заглядывала, проверяла, что делается в квартире. За несколько дней я успела познакомиться с соседкой Мари-Элен из Гваделупы, которая работала в больнице Бусико, с ее другом Жозе, тоже антильцем, и со всеми африканцами: Нембаем, Мади, Антуаном и Ноно — он был маленький, ниже меня ростом, черный-пречерный и занимался боксом. Они мне очень нравились, веселые были, надо всем потешались, а хозяйку, мадемуазель Майер, за глаза называли «старая карга». Или еще «грымза» — так прозвала ее Фатима, которая жила до нас в нашей комнате. Мадемуазель Майер сказала, когда увидела нас: «Вообще-то арабов я никогда не пускаю». Но нам она сделала исключение, наверно, из-за цвета моей кожи.
Да, в первое время мне очень нравился этот город. Было немножко страшно, оттого что он такой большой, зато удивительные вещи и необыкновенные люди встречались в нем на каждом шагу. То есть, наверно, он мне виделся таким.
Первое, что поразило меня, — собаки.
Повсюду собаки.
Каких только не было — большие, толстые, маленькие на коротких лапах, были такие лохматые, что не поймешь, где у них голова, а где хвост, и завитые, будто только что из парикмахерской, аккуратно подстриженные, похожие на львов, быков, барашков, тюленей. Были совсем небольшие, ни дать ни взять крысы, и дрожали так же, и так ж злобно глядели. Были и большущие, с теленка или осла, со зверским оскалом, брыластые, когда такая зверюга мотала головой, пенистая слюна летела во все стороны. Собаки жили в квартирах в богатых домах и разъезжали в американских, английских и итальянских машинах. Были и такие, которых хозяйки выносили на улицу на руках, украшали бантиками и одевали в клетчатые жилетики. Я даже видела, как одна собака гуляла на поводке, привязанном к хозяйкиной машине.
Я не хочу сказать, что у нас собак вовсе не было. Были, и много, но все похожие, цвета пыли, желтоглазые и такие поджарые — ну прямо осы, а не собаки. Там я приучилась держать с ними ухо востро. Если какая-нибудь псина порывалась за мной увязаться или даже просто не уходила с моей дороги, я выбирала камень поострее и замахивалась — обычно этого было достаточно, чтобы прогнать кабысдоха. Я делала это не задумываясь. Так привыкла гонять собак, что в первый раз, когда в Ботаническом саду большая тощая собака на длиннющем поводке, который растягивался — на пружинке, что ли? — стала обнюхивать мои пятки, я тут же замахнулась. Только камня у меня не было, в Париже они на улицах не валяются. Собака посмотрела на меня удивленно, наверно, решила, что я играю в мяч. Зато хозяйка все поняла и так меня облаяла, будто это в нее я хотела бросить камень.
Потом я не то чтобы привыкла, но меньше обращала внимания на собак. У них у всех были хозяева, их водили на поводках, поэтому бояться было нечего, разве что их дерьма, на котором, чего доброго, поскользнешься и кости переломаешь.
Улицы Парижа казались мне бесконечными. А некоторые и правда были без конца — проспекты, бульвары; они терялись в потоках машин, исчезали между высокими домами. Мне, знавшей только улочки милля, трущобы Табрикета да обсаженные жасмином аллейки Приморского квартала, открывался город, огромный, неисчерпаемый. Мне думалось, что, захоти я пройти все его улицы одну за другой, то целой жизни на это не хватит. Лишь малую толику города увижу я, и совсем немного лиц увижу.
Да, я смотрела все больше на лица. Как и собаки, они были разные-преразные. Заплывшие жиром, старые, молодые, костляво-тощие, бледные, точно белая глина, и смуглые, черней моего, глаза на которых словно светились изнутри.
Первое время я только и делала, что пялилась на людей. Порой мой взгляд, казалось, ловили, всасывали чьи-то глаза, и я не могла от них оторваться. Я попробовала носить темные очки — как маску, но солнца было мало, а мне не хотелось упустить ни единой мелочи, выражения лиц, блеска глаз.
Очень скоро я нажила неприятности. Мужчины, на которых я так смотрела, увязывались мной. Они думали, я проститутка, пригородная шлюшка-иммигрантка, вздумавшая озолотиться на центральных улицах. Они так и вились вокруг меня. Заговорить не решались, боялись влипнуть в историю. Однажды какой-то старикан взял меня за локоть: «Может, сядешь ко мне в машину? Поедем купим тебе вкусное пирожное».
Он очень крепко сжимал мой локоть, и глаза у него были, как у того типа, что приставал ко мне в ресторане, тогда, с Хурией. Теперь-то я кое-что знала, сами понимаете. Я обругала его сначала по-арабски: кобель, старый сводник, будь проклята вера твоей матери! Потом еще и по-испански соñо, pendejo, maricon! Он так от этого обалдел, что выпустил мою руку, и я задала стрекача.
Вообще-то, когда за мной шел мужчина, я это сразу чувствовала. И удирать от них наловчилась. Но увязывались и женщины. Те были похитрее. Всегда умудрялись притиснуть меня в таком месте, откуда было не убежать. На переходе, к примеру, или на эскалаторе в большом магазине, или в вагоне метро. Я боялась их. Они были высокие, белокожие, в шлемах черных волос, в кожаных куртках и сапожках. У них были странные голоса, хриплые и какие-то усталые. Женщину я и обрубать не могла. Просто выворачивалась и с бешено колотящимся сердцем бежала через дорогу между машинами, неслась очертя голову.