Действительно ли они были моими братьями? Были они мне на самом деле близки, когда немецкие пули размозжили им черепа или когда взрывная волна от гранаты вспорола им животы, и кишки, словно гигантские черви, выползли из них? Что чувствовал я, когда со свистком во рту посылал их из окопов под колючую проволоку, заградительный огонь, вначале всегда их и только потом — белых? Какое внутреннее «я» говорило тогда во мне? Был это другой человек, который слышал ночью крики раненых с нейтральной полосы, эти ужасные, жалкие, хлюпающие, глухие, становившиеся все тише крики ньянджа, или самали, или вачага, или борана, или луо, или хабеша, или кикую, лежавших с простреленными легкими на нейтральной полосе? Был ли я тем африканским офицером, который, когда никто не видел, затыкал себе уши? Действительно ли я плакал о моем народе? И действительно ли верил, что это мои братья? Ах, нет глазных век! Это время такое. И это — снимок времени. Мои глаза закрыты. Я иду к вам, бамбо, мулунгу, я иду.
X
Бражинский, изучавший в свое время медицину и временами подвизавшийся в Ной-Берне в качестве доктора, проводил некоторые простые врачебные обследования, и обитатели Редута начали говорить о нем как о своего рода целителе. Больные требовали доставить их исключительно к нему. Матери хотели производить на свет своих мванов только под его присмотром. Он едва справлялся с работой. Иногда он брал меня с собой на обходы, при этом его сопровождал ассистент из Ньясаленда. Мы появлялись втроем в палатах, один белый и двое чернокожих, и иногда больные вскрикивали от страха, как если бы мы были посланцами вести об исцелении и одновременно о большом грядущем несчастье.
Бражинскому показали коренастого, плотно сбитого капитана из Тессина, тот сильно пах септиком. Бражинский попросил его показать ему глаза и установил, что у капитана типичное воспаление, вызванное плохим воздухом в поперечных туннелях и всеобщей антисанитарией. Брат-чива, простой солдат, принес медицинский саквояж. Бражинский промыл глаза капитана раствором борной кислоты и закапал ему немного кокаина и слабый раствор сульфата цинка. Тессинец, глаза которого спустя несколько минут снова просветлились, чуть не плакал от переполнявшей его благодарности. Он прикоснулся костяшкой безымянного пальца к краю глаза, схватил руку Бражинского и прижал ее к сердцу, как это делают итальянцы; Бражинскому, как показалось, этот жест был неприятен, ньянджа и я, напротив, были тронуты.
Другой офицер, лейтенант, медленно, но непрерывно отравлял себя ауротерапией. На протяжении многих лет он вкалывал себе соли золота, со временем организм перестал справляться с их переработкой и выведением, кожа и глаза больного приобрели искусственный зеленый оттенок, в точности как позеленевшие от влажности медные крыши церквей в Англии и Германии. Лейтенант носил приталенную светло-серую униформу из непромокаемого сукна, поверх нее — вощеную зеленую куртку с такой же клетчатой подкладкой. Он сидел в кресле в конце коридора, флегматично откинувшись назад, широко расставив ноги, в тапочках из валяного войлока. Он был ярко выраженным гомосексуалистом. Сначала Бражинский провел поверхностный осмотр, а затем, с дотошной основательностью, постучал капитану маленьким молоточком по колену, чтобы проверить его исчезающие рефлексы, и мягко приложил ладонь к влажному лбу. Он ничего не мог больше сделать для капитана, кроме как дать тому несколько ампул морфия, зная, что несколько дней спустя офицер умрет от передозировки золота.
Мы покинули смотровую комнату, Бражинский был подавлен и изнурен, потому что уже ничего не мог сделать для больного. Хотел ли он наказать себя за что-то, или же это было его истинной сущностью; был ли он одним из тех альтруистичных, постоянно сомневающихся в органическом мире скептиков, отвергающих болезнь и смерть? Я не знал этого, я не мог его оценить. Иногда он казался мне какой-то машиной, специальной аппаратурой, швейцарским часовым механизмом.
В спальне Бражинского было маленькое окно, через которое можно было смотреть на горный мир, кроме того, на стенах туг и там висели десятки акварелей и картин маслом, изображавшие горные ландшафты в кошмарных цветах. Когда однажды я спросил его о них, он ответил, что все они принадлежат кисти Николая Рериха, у которого имелось в Редуте свое ателье. Он, Бражинский, любит эти видения художника, его интерпретации кажущегося бесконечным мира гор — это путь, к сожалению, недоступный нам из-за остающихся закрытыми мембран. Так значит, тот самый Рерих тоже здесь? Ну да, естественно, не желаю ли я с ним познакомиться? Он работает совсем неподалеку, в часе ходьбы отсюда или десяти минутах на вагонетке.
На выступающем из скалы бетонном балконе и в самом деле стоял перед мольбертом знаменитый художник и, тщательно выверяя движения, сощурив при этом глаза в маленькие щелки, работал маслом над пейзажем горного массива в зелено-розовых тонах. На нем была меховая шуба из желтых собачьих шкур, во время работы он жевал разноцветные кусочки сахара, лежавшие маленькой пирамидкой рядом с палитрой.
— Рерих, это один из наших лучших офицеров, — сказал Бражинский и своим голосом заставил меня сделать шаг вперед.
— Только посмотрите, комиссар, какие краски мы здесь видим. — Рерих подозвал меня жестом к себе, к каменной балюстраде, и я взглянул вниз, на долину, в пурпурную даль бледнеющего горизонта. — Какие краски, комиссар, здесь, в Швейцарии! Вот здесь, например, светло-розовый цвет горной вершины, под гребнем хребта, вон там, видите, Снегурочка вы моя, — розовый! Потом — оранжевый, оранжевый, черный, какого не бывает в природе. Даже вы не такого цвета. Ваша кожа темно-коричневая. Есть только темно-коричневый цвет. Так. После этого мы пойдем к хиндустанцам, в тайную миротворческую миссию, да, Бражинский? — Он сунул в рот кусочек сахара и элегантным движением провел кисточкой наискосок вверх, а затем в сторону, погружая склон горы в глубокую, синюю тень ночи.
— Я дарю эту картину вам, Бражинский. Я дарю вам все, что пишу.
— У вас найдется прикурить? — спросил Бражинский. Я подержал горящую спичку у папиросы, он сделал глубокую затяжку. — Немцы истребят нас, вас и меня, комиссар, и все, за что мы боремся. Им не нужны евреи и черные. Да и сумасшедшие художники, как наш Рерих, им здесь тоже не нужны.
— Бражинский! Покажите же нашему комиссару машину Судного дня! Причину, почему мы победим. Она очень красиво сконструирована, дорогой мой, она отправит ракеты на свалку древностей, в ней живет не-во-о-бра-зи-мая сила!
— Позже, позже. Наш друг Рерих художник-прикладник, он, знаете ли, помогает освобождать Редут от гор. То, что греки называют «тех-не», то есть порождение, способно произвести только прикладное искусство. В нем, в картинах Рериха таким образом рождается истина; греческая Алетейя, корейская By, хиндустанская Самадхи. Мы понимаем под ними перерождение несуществующего в существующее. То есть эксперимент и познание, равно как и обуздание природы, производство предметов потребления, составление теорий, фиксирование новых явлений и идей. Здесь у нас наверху есть еще один художник, Вальтер Шпис…
— Шпис — ребенок, — сказал Рерих презрительно и откусил кусочек цветного сахара. — Не говорите о нем, полковник, не рассказывайте нашему другу ничего про это наивное создание. Пишет мазню, гомосексуалист, интересуется только ляжками своих моделей.
— Много лет тому назад он ходил к хиндустанцам, к единственным, кто в силу своей природы будет помогать нам в борьбе с немцами. Спаситель придет из Азии. Так думал Шпис. Шпис. Тоже русский, не так ли, Рерих? Да что я говорю, идите, комиссар, идите, прогуляйтесь! Увидимся сегодня за ужином, если пожелаете.
— Разумеется, товарищ конфедерат.
— И забудьте вы, пожалуйста, это «товарищ конфедерат», я имею в виду, когда мы одни.