— Ну что ты заладила — «бедный мсье, бедный мсье»?! Пить всю жизнь, как он пил, и дожить до восьмидесяти лет не каждый сумеет.
Помолчав, она добавила гениальную фразу:
— Грех ему жаловаться.
Тощая вдова Марго и крупногабаритная девица Титина составляли уморительно смешной и трогательный дуэт в стиле Лорела и Харди. [8]Первая никогда не училась в школе, но обладала врожденным чувством юмора и была одной из самых умных женщин, которых я встречал в жизни. Роман с Панайотисом (которого окружающие по непонятной причине звали Мариусом) заставил ее пережить всю гамму чувств — от неукротимой страсти до безбрежного горя.
Грек Мариус, сирота и наследник многих миллионов, покинул родину, достигнув совершеннолетия и узнав, что дядя растратил все его деньги. Когда Марго его встретила, он работал докером в порту Ниццы. Она тут же влюбилась в этого угрюмого силача, помогла ему наняться шофером к Герреро, и началась их волшебная сказка. Десять месяцев в году они жили одни в огромном замке в Симьезе, за которым надзирали с помощью сестры Титины — ее поселили в детской, поскольку потомства Бог Мариусу с Марго не дал. Потом вдруг раздавался звонок госпожи Герреро:
— Марго, мы приезжаем из Женевы сегодня вечером, приготовьте к шести ужин на тридцать персон.
Постоянная боевая готовность входила в условия договора: стиль жизни четы Герреро был непредсказуем. Титина принималась чистить серебро, а Мариус с Марго выводили из гаража «крайслер» шести с половиной метров в длину и отправлялись на рынок Салейя за продуктами.
Вечером подавался ужин на тридцать персон, но, если гостей, не приведи господи, оказывалось не тридцать, а тридцать два, Марго впадала в ледяную ярость, вызывала хозяйку на кухню и устраивала ей взбучку.
— Тридцать — это тридцать, а не тридцать два! — выговаривала кухарка, чеканя слова. — А если не уверены, говорите тридцать четыре! Ясно? Ладно, приятного аппетита, возвращайтесь к гостям, но чтобы это было в последний раз!
А потом с Мариусом произошел несчастный случай, ему отрезали обе ноги. Последним пристанищем эксцентричной троицы стала служебная квартира над теплицами в мамином хозяйстве, она досталась им, когда мы переехали. Старый калека поселился в моей бывшей детской. Видимо, это зрелище сильно меня поразило, и теперь я кладу в основу сюжета каждого нового романа какой-нибудь парадокс судьбы. Так, во всяком случае, утверждает доктор Плон.
*
За время летних каникул мамины волосы отросли. На следующий день после начала занятий Оливье Плон от имени всего класса радостно поздравил меня:
— Хорошо, что тебе вернули мать. Мы ее узнали.
Я уступил гласу народа и при них снова стал вести себя с мамой как любящий сын.
Год спустя — тебе уже поставили новый дюралюминиевый сустав — мои друзья увидели, как ты ходишь без костылей, играешь в теннис и бегаешь со мной по пляжу.
— Его они тоже подменили? — загробным голосом поинтересовался Ги де Блегор.
Ги здорово вырос и раздался в плечах, у него на щеках пробивалась щетина, голос начал ломаться, и меня терзала зависть. Я решил слегка изменить сценарий, по-другому распределив роли: отказался от идеи новой подмены и реабилитировал воскресшего отца. Теперь он нравился мне куда больше Бодуэна I, этого верзилы с моноклем, который выглядел согнувшимся под грузом мировых проблем, а на самом деле ни на что путное не годился.
И потому я сообщил приятелям, что во время последнего посещения больницы королева Бельгии добыла результаты моего анализа крови. Выяснилось невероятная вещь: моя мать изменила королю Бодуэну с графом Рене домоего рождения, так что он и есть мой настоящий отец.
Приятели были явно разочарованы. Столько шума из ничего. Я, оказывается, не только не принц, но даже не бастард. Их интерес ко мне пошел на убыль, им пришла пора больше интересоваться девушками, и я, лишившись аудитории, стал поверять свои фантазии только бумаге.
Рождество 2000-го. На кухне полный кавардак, ты садишься напротив меня на стул твоей жены. Разжимаешь кулак и роняешь носки между ложкой и чашкой. Я натягиваю их на тебя и для проформы спрашиваю, хорошо ли ты спал. Ты молчишь. Я наливаю тебе кофе, пытаюсь разобраться в бесчисленном множестве пузырьков с гомеопатическими каплями. Ты ничего не хочешь есть. Я настаиваю. Ты велишь мне заткнуться, я отбиваюсь. Не стоит на мне срываться, делаю, что могу. Ты вдруг заливаешься слезами — сидишь за столом в шерстяном халате и плачешь, впервые на моей памяти. Ты просишь у меня прощения, говоришь, что не вынесешь: слишком тяжело, абсурдно, несправедливо. Всю ночь ты молил Бога послать тебе смерть. Таков нормальный ход вещей: жена на семнадцать лет моложе, ты должен уйти первым, ты никогда не боялся смерти и давно привел свои дела в порядок, чтобы обеспечить ей спокойную старость, а теперь вот она в больнице, и у нее опухоль в печени, такая большая, что просто не может быть доброкачественной. Ты отказываешься смотреть, как она уходит вместо тебя. Ты просишь Господа взять твою жизнь взамен ее.
Я не спешу комментировать твое своеобразное представление о Боге как владельце футбольного клуба, ведающего трансферами и заменами игроков. Я стараюсь подбадривать тебя, как умею. Ты не слушаешь. Ты выступаешь с речью. Защищаешь перед судом Всевышнего вашу любовь, напоминаешь, что она пожертвовала ради тебя молодостью, много лет помогала превозмогать страдания и вернула смысл твоей жизни.
— Я подавил ее, понимаешь? Это моя вина! Она добивалась успеха в любом деле, но все бросила, потому что я в ней нуждался. Я давно должен был умереть; она бы воспряла, начала жизнь заново… Я сказал ей это, я написал, но она наверняка порвала письмо! И вот что вышло.
Я не понял, что ты имел в виду, но не стал прерывать твой полный любви и то и дело прерывавшийся рыданиями монолог, покаянную оду женщине всей твоей жизни. Через два дня после твоих похорон она покажет мне знаменитое письмо, ты написал его в 1969-м, перед операцией «последней надежды».
Драгоценная моя!
Я совершенно не боюсь, но, если мне суждено уйти, хочу сказать, как сильно люблю тебя. Самые прекрасные годы моей жизни прошли рядом с тобой, с первой нашей встречи ко мне вернулись вера и радость…
Моя душа никогда тебя не покинет и будет защищать тебя и нашего сына. Будь сильной, победи горе ради него. Внуши ему, что он не должен меня оплакивать, поскольку моя душа жива и любит вас.
Не носи по мне траур, живи так, словно мы не расставались: ведь наша любовь не умрет.
Если однажды одиночество станет слишком тяжким бременем, не жертвуй собой, как моя бедная мама, начни новую жизнь.
Что бы ты ни решила, все будет правильно. Люблю тебя,
Рене
В то декабрьское утро 2000 года я еще не понимал что побудило тебя написать такое письмо. Мы сидели на разоренной кухне, где не пахло домашней едой и повсюду валялись лотки и упаковки из-под замороженных полуфабрикатов «Пикар». Прежде чем лечь на операцию, мама заготовила еду на неделю, но тебе совсем не хотелось разогревать ни рагу из баранины с луком и репой, ни фаршированный перец по-ниццки, ни треску по-провансальски, ни жаркое из телятины — это было еще хуже, чем одному листать ваш семейный альбом с фотографиями. В то декабрьское утро я не нашел слов, способных победить твое отчаяние или поддержать твою абсурдную надежду спасти жену ценой собственной жизни.
Я смотрел на твои покрасневшие глаза, всклокоченные волосы, плохо выбритые щеки и забрызганный зубной пастой халат. Ты погрузился в пучину отчаяния, но при этом помолодел на десять лет: снова сел за руль, покупал продукты, стирал, пылесосил и категорически отвергал мои предложения о помощи, хотя перфекционистка-жена совершенно отстранила тебя от хозяйственных забот.
Впервые в жизни я чувствовал себя незваным гостем. Ты ушел в себя, отстранился, наглухо закрылся. Я отменил все дела в Париже, приехал заботиться о тебе, но сделать мог одно — следить, чтобы ты в разгар зимы не надевал мокасины на босу ногу. Я наконец осознал, как сильно ты любишь мою мать. И в твоей боли, твоем самоотречении, в этой решимости выторговать у Бога ее жизнь в обмен на свою, я был лишним. Я и не думал обижаться, словно оказался, как когда-то в детстве, перед дверью вашей спальни, подслушивая объявление о твоем грядущем самоубийстве. И тогда, я тебя понимал. Сейчас тебе было не до меня, и сейчас я мешал тебе, сковывал тебя, ты хотел полностью отдаться своим молитвам и преуспеть в своих переговорах с Богом.