Я не хочу в гостиницу, умоляла она по телефону, не хочу в «Хилтон», не хочу видеть сверху пустоту бескрайней равнины. Глория ее успокоила: она поселит ее у себя, уступит ей свою спальню. Распаковывая чемодан, Лола принялась кричать, потому что осталась одна: чтобы убедить себя в том, что она совершенно, абсолютно одна и всем на нее наплевать. Баптисты, направлявшиеся в это время в часовню напротив, встревожились. Прибежали узнать, не пытают ли какую-то женщину в доме у феминистки.
Глория попросила ее не кричать дома, потому что Кристел пугается. Лола не сразу совместила имя с круглым личиком тринадцатилетней малютки-мулатки. Кристел воспользовалась ночными воплями Лолы как поводом сбежать на время симпозиума из дома матери, а перед этим не преминула заявить всей честной компании ее подруг, что покончит с собой, как Мэрилин, в тридцать шесть лет, недвусмысленно дав понять, что они этот рубеж уже перешагнули — как будто им надо было об этом напоминать! — и что она находит их ЖАЛКИМИ: разве можно ТАК ЖИТЬ?
— Так жить, так жить, объясни, что ты хочешь сказать? — потребовала Бабетта Коэн, «альтер эго» Глории из Миссинг Эйч Юниверсити, посвятившая двадцать лет «феминин стадиз» [3], как никто умеющая наладить контакт с молодежью и глубоко убежденная в том, что невысказанное всегда необходимо облекать в слова.
— Такими старыми уродинами, как вы, фу! — со слезами на глазах ответила Кристел.
И женщины, которые собирались принять девочку в свой круг и говорить с ней как со взрослой, вздохнули с облегчением, когда Кристел убралась к своему отцу Механику в южную часть города. Разве что из вежливости они еще интересовались ее успехами в школе.
— А теперь мне можно кричать? — спросила Лола.
— Нет, — отрезала Глория.
— Почему?
— Потому что здесь Аврора.
Лола услышала «Орор» [4]; ее голова отозвалась абсолютной пустотой.
— Ты же знаешь ее, писательница, — пояснила Глория, — та писательница, которую ты будешь читать.
— Канадка? — спросила Лола; в голове по-прежнему билось слово «Орор».
— Нет, француженка.
— А! — поняла Лола. — Девушка в соседней комнате? А ей что с того, что я кричу? Она-то не кричит, пишет себе!
— Да, она не кричит.
Ну все, дальше некуда, думала Лола, там, за дверью, Орор, ужас, а мне даже кричать нельзя! Тогда меня вырвет, пригрозила она.
— Валяй, — разрешила Глория, — я подотру.
В это утро Лола извлекла все свои боли, подтянула их, по рукам, по ногам; когда они собрались в желудке, тошнота стала нестерпимой и ее вывернуло. А после этого из широко открытого рта вырвался крик. От него проснулся Пастор и подумал, что сегодня Пасха и что так кричат новообращенные при крещении, изгоняя Сатану, и чары его, и козни его. Аллилуйя.
Электронная блокада автоматически снималась в семь тридцать. Включался экран компьютера Глории, и звучала гнусавая музыка, первые такты «Послания к Элизе», безликая, приевшаяся мелодия, как голос на телефонном автоответчике. Огромные буквы с экрана желали ей удачного дня, коверкая ее имя на все лады, потому что когда-то ей самой хотелось то офранцузить его, то даже, в лучшие времена, феминизировать, заменив «и» на «игрек», в общем, сделать совершенно оригинальным. В данный момент «Глорию» окружали сердечки, они разлетались по экрану и лопались, выписывая в пузырьках SPLATCH.
В эти же минуты наполнялась водой стиральная машина в подвале. Можно не сомневаться: сумей Глория раздобыть мыло, которое пенилось бы сердечками, и машина выплевывала бы такие же эйфорически-розовые сердечки, какие рисуют молоденькие девушки: воодушевленные первым курсом университета, они испещряют свои конспекты этими детскими виньетками, ни одной буковки не пропустят, каждую обведут цветочком, сердечком или кружком, пухлым, как пончики, которые они макают в кофе. Одновременно ползла вверх дверь гаража, поднимались сетки от комаров, включался кофейный агрегат, и все заполнялось тихим шипением кондиционера — это был пульс дома. Вопрос организованности, говорила Глория, но однажды от ее щипцов для выпрямления волос, гревшихся на раковине, из-за сбоя в программе загорелся дом.
В это утро Глория — она спала на раскладном диване в своем кабинете, даже не дав себе груда постелить постель, — проснулась усталой, но счастливой. Как бывало всякий раз, она прокручивала в памяти события и происшествия завершившегося симпозиума: все прошло в общем неплохо. Организация отменная, бюджет минимальный, участницы, которых все активнее приглашают повсюду, хранят верность, их число даже возросло. У нее в руках была козырная карта: Лола Доль выступала с чтением текстов значившихся на повестке дня авторов.
Никто не мог устоять перед голосом Лолы. Глория помнила, какое впечатление он произвел на нее в их первую встречу, несколько лет тому назад, в Нью-Йоркском университете, на коктейле, устроенном кафедрой французского языка. Она направлялась к буфету и вдруг услышала голос, дивный, божественный голос, и застыла на месте, как в былые времена, когда, придя в кино посреди сеанса и поджидая билетершу в углу коридора или на лестнице, уже упивалась дорогим сердцу голосом своей любимой актрисы. Голос говорил, что ветчину надо есть с винными ягодами, а не с дыней и уж тем более не с арбузом, зеленым и сахаристым, и Глории казалось, будто она слышит сразу всю современную литературу и все европейское кино. Это было ЧЕРЕСЧУР.
Если и имелось что-то помимо литературы, что, возможно, даже больше, чем литература, заставляло ее ощутить себя француженкой — БЫТЬ ФРАНЦУЖЕНКОЙ, хотелось ей сказать, — так это кино шестидесятых годов. Если кто и олицетворял это кино, так Лола Доль — норвежка. Она околдовала Глорию. Стоило ей открыть рот, и ее неистребимый акцент придавал самым разным текстам такое своеобразие, словно она была их автором. Лола обернулась, и, если бы не голос, который еще звучал, Глория не поверила бы своим глазам.
Лицо у нее было испитое до последней степени, нездорово синюшное и в то же время какое-то лиловое, точно сплошной ожог с выступившей серыми складками омертвевшей кожей. Она уже миновала ту стадию интоксикации, на которой расплываются и отекают, и была теперь до жути худой, изможденной и мертвенно-бледной. На ней давно поставили крест пластические хирурги, на нее махнули рукой врачи. Но в ней жила сила птицы-феникс, и она возрождалась из пепла, расставшись с почкой, желчным пузырем, частью желудка, по-прежнему живая, с ясным умом — те, что еще решались поддерживать с ней отношения, неизменно восхищались ею, невзирая на жутковатые россказни о ее пьяных подвигах.
А Лола Доль заметила сначала глаза Глории. Она узнала этот взгляд, эту отчаянную любовь, эти слезы от избытка чувств и улыбку, восхищенную и благодарную, — так смотрели когда-то женщины, следовавшие за ней эскортом с такой почтительностью, что невозможно было не подойти к ним, не разбить вдребезги лед сдержанности, не сказать, как она их любит. Потом она разглядела ее всю: женщина без возраста, нелепо, как уборщица, одетая, какая-то чужеродная здесь. И наконец, не сразу, до нее дошло, что Глория — чернокожая. В свое время Лола пережила период «black power» [5]и выступала в защиту угнетенных меньшинств. В Глории она признала жертву мужчин и Америки. Она шагнула к ней и — как будто знала ее всю жизнь — обняла.
Но, как ни странно, на том нью-йоркском коктейле не Лола выручила Глорию, наоборот: Глория подарила Лоле последний шанс на спасение. Ведь эта женщина, выглядевшая в тот день такой неуместной среди разглагольствующих интеллектуалов, эта маленькая, да еще и раздавшаяся после сорока женщина на фоне худых и плоскогрудых дам в строгих черных платьях — эта женщина имела вес, и немалый. Глория Паттер из «Мидлвэй Канзас Юнивер-сити», декан факультета иностранных языков, председательница нескольких обществ франкофонии, финансировала фестиваль французского кино шестидесятых годов в Нью-Йорке. От Лос-Анджелеса до Нью-Йорка все заискивали перед Глорией Паттер. Что касается кричаще-красного жакета, делавшего ее фигуру бесформенной, тюлевого банта, которым были стянуты уже серые от седины волосы, и длинных серег из дешевого стекла, все это порекомендовала ей консультант по имиджу.