Она поискала глазами свое отражение в зеркале и не нашла его. Так всегда бывало с зеркалами, она то возникала в них, то исчезала, не зная, чем объясняется это странное явление, о котором Лола никому не говорила, в глубине души сознавая, что ничего хорошего оно не предвещает. Впервые это случилось пять лет назад в аэропорту: она встала, чтобы посмотреться в большое зеркало на стене, проверить, в порядке ли макияж, и уперлась взглядом в пустоту — все, что стекло должно было отразить, оно поглотило, и ее в том числе.
Накраситься все-таки нужно. Она размазала ладонью тональный крем по всему лицу, карандашом нарисовала глаза и брови. Взявшись за тюбик с губной помадой, не смогла найти рот и мазнула наугад, надеясь, что, когда она вновь возникнет, эти нарисованные по памяти изогнутые линии окажутся на губах, а не где-нибудь еще, на лбу, например, или на ухе. Я как пересохшая река в пустыне, подумалось ей, не угадаешь, где ее русло, но после первого дождя берега расцветают олеандрами и белым ладанником. Где же мои олеандры? — вслух спросила она и, закрывая помаду, вполголоса замурлыкала песенку, которую пела давным-давно: «Когда хлынет дождь».
Аврора ждала за дверью и слушала совершавшийся в ванной туалет во всех подробностях: душ хлестал на полную мощность, потом, после долгой тишины — слова, которые произносит женщина перед зеркалом, когда ищет засунутую куда-то тушь или пудру, возглас, ругательство, несколько раз повторенное: черт, черт, черт, а теперь вот эта знакомая песенка — мы все ее пели, вспомнила она, — связанная у нее с первой порой замужества. Дверь распахнулась. От неожиданности Лола Доль застыла на пороге.
— Простите, — пробормотала Аврора, — простите, — повторила она, прижав руку к губам при виде намалеванного сикось-накось лица Лолы: черные круги на щеке, две красных полосы на другой, словно она нарочно нанесла устрашающую боевую раскраску.
— Извините, можно вас на минутку, — сказала Аврора и подтолкнула Лолу обратно в ванную; та попятилась, а когда они обе вошли, Аврора прислонила ее к стене, поддерживая. — Вам нельзя так идти. — Она не знала, смотрит ли Лола на нее черными кругами, криво нарисованными на щеке, или своими настоящими голубыми глазами, взгляд которых ничего не выражал. Авроре вспомнились животные, которых природа наделила такими ложными глазами повыше настоящих, чтобы ввести в заблуждение врага: пусть выклюет-выцарапает те, а не другие. И если от страха зажмуриваются глаза, противнику невдомек, ему кажется, будто его гипнотизируют взглядом, а то и бросают вызов.
— Не смотри на меня, — взмолилась Лола и вдруг обмякла в ее руках и сползла по стене на пол, а Аврора осела вместе с ней и оказалась сверху. Войди кто-нибудь в эту минуту, увидел бы над свалкой тел единственное истинное лицо Лолы Доль, Аврорино лицо — белое, тонкое, с огромными голубыми глазами под нитевидными дугами светлых бровей. — Мне страшно, — прошелестела Лола едва слышным голоском. — Я знаю, — отозвалась Аврора, поглаживая ее по спине, — знаю. — Это потому что никто меня не любит, — сказала Лола. — Неправда, — возразила Аврора, — как это мы вас не любим, когда мы вас просто обожаем, и я, и Глория, и Бабетта, и все девушки, что были на симпозиуме тоже обожают вас. — Но мужчины не любят меня больше, — покачала головой Лола. И, понизив голос, добавила: я теперь — непаханная земля. Аврора промолчала, и, решив, что она не поняла, Лола произнесла громче: я не-траханная! Никто меня не трахает больше!
— Вы сейчас умоетесь, — ответила на это Аврора, подняла ее и прислонила к раковине. Лола взяла полотенце и принялась тереть свое лицо, как конюх — бока лошади пучком сена, крепко, грубо, размазывая и смешивая все краски, и столько было в этом жесте безграничного отчаяния, что Авроре вспомнилось, как в Сомали женщины умывались песком и золой, словно чистили закопченное дно кастрюли, надраивая олово до зеркального блеска.
— У меня кружится голова, — пожаловалась Лола, — и я не вижу себя в зеркале.
— Я помогу вам, — сказала Аврора. Когда она поднесла ватку с очищающим молочком к лицу Лолы, рука ее дрожала. Она дотронулась до нее впервые, она водила ваткой так нежно и бережно, как только могла, по красным пятнам, по отекам, по лопнувшим сосудам, окрасившим в лиловый оттенок чересчур тонкую кожу. Аврора думала о медсестрах, которые прикасаются к тяжелым ожогам только после того, как дан наркоз, и в ней рождалась потребность быть полезной всем на свете страдальцам. Закрывать им глаза, смывать кровь, зашивать раны, утюжить саваны, скатывать бинты, ткать покров для всего людского горя, щипать корпию и резать марлю, а потом облачать мертвые тела, собирать вместе туловище, ноги, руки, голову, все упаковывать в чистенькие мешочки для полной готовности к погребению или сожжению и зашивать непременно белой ниткой, крошечными стежками.
— Испохабили мое лицо, — сказала Лола Доль, глядя на нее в упор. — У тебя вот не такое. Тебе его подправили? Нет же! А ведь мне всегда казалось, что лица должны разрушаться у писателей, а не у актеров. Мы только носим на себе ОТПЕЧАТОК ПРОЖИТОГО, но все равно остаемся красивыми. По идее тебе, если пишешь такое, полагается быть хуже меня — ты же должна быть ИЗМОЧАЛЕННОЙ.
Слово заставило Аврору вздрогнуть — оно попало в точку, оно как будто вертелось у нее на языке, именно его она искала всю жизнь, а Лола преподнесла его ей как горькую и непреложную истину. И непонятно было, то ли ей радоваться, что слово найдено, то ли горевать, что она наконец узнала его.
Надломленная, измотанная, растерзанная, опустошенная, сокрушенная, выпотрошенная — Аврора затруднилась бы выбрать одно из этих слов, чтобы определить состояние, в которое повергло ее писательство. Она вызывала немедленную реакцию отторжения у писателей, обживших радость творчества, которым ближе были слова: наслаждение, полет, счастье, отрада, и сочувствие у некоторых других, утверждавших, что скорбь, изливаемая на бумагу есть лишь отражение горестной жизни. Писательство — тоже лекарство, когда живешь с болью внутри; оно хотя бы дает ей выход — в книги.
Аврора была сверхчувствительна к боли. Малейший порез, укол, отодранный пластырь, капля йода на царапину — и она уже плакала. Наученная опытом, очень скоро стала принимать меры, обманом заполучала таблетки, которые ей не прописывали, потому что впадала в панику всякий раз, когда врач, приближаясь с зондом или эндоскопом, предупреждал, что надо потерпеть, будет немножко НЕПРИЯТНО.
Она вообще перестала ходить к врачам, обходясь коробкой из-под туфель, битком набитой болеутоляющими препаратами на все случаи, но оставалась, по сути, бессильна против боли, которая подстерегала ее мигренями и не поддавалась никаким лекарствам, а уж новейшим чудодейственным снадобьям — меньше всего. Эта ноющая боль не отпускала ее, стреляла в виске, ввинчивалась в глаза, билась под черепом до тошноты. Лежа в темноте с мокрым полотенцем на лбу, с которого капало на подушку, она была во власти страдания, и оно исключало весь остальной мир, требуя, чтобы только ему всецело принадлежало ее тело и тем более голова. Когда не было больше сил терпеть, она принимала все, что было в коробке, все запрещенное ей, все опасное.
Мигрень, подобно манере письма, у кого-то вызывала отторжение, у кого-то понимание: одни никогда в жизни не испытывали головной боли, другим она была знакома, но они полагали, что это чисто психосоматическое и что приступы, которые приходится переносить время от времени, являются, в сущности, разрешением душевного кризиса, куда более мучительного.
— Но вы даже не осмотрели меня, — сказала она как-то невропатологу, который слушал ее, сидя за столом. — Разве вы не хотите выяснить, что у меня там, в голове?
— У вас типичные мигрени, — ответил он, — и осматривать нечего. — Лекарства — успокоительные, болеутоляющие, нет нужды их вам перечислять. И вы знаете не хуже меня, что ни одно не помогает по-настоящему. Не пейте спиртного, не курите, ложитесь пораньше. Избегайте эмоций.