Скотт говорит, что я ревнива, что эта Кики — муза великих современных художников и что я ничего не понимаю в ее таланте певицы. После чего заявляет:
— Я запрещаю тебе ездить на метро. Ты вообще не боишься опасности — не говоря уж о том, что это неуместно! И пожалуйста, перестань хромать! Ты выглядишь жалко!
Я не помню, как мы добрались до этого бара «Лютеция», и совсем уже не знаю, как на рассвете мы вернулись домой в машине персидского шаха. Скотт кричал, покраснев от возбуждения, счастливый, как мальчишка:
— Он оставил мне ключи, Малыш! У меня есть ключи от кареты!
Я сидела сзади с двумя проститутками — девочкой и мальчиком: впереди сидел Максвелл, настолько пьяный, что умолял Скотта дать ему порулить, и когда лимузин поехал неизвестно куда, в один из закоулков Лувра, я услышала, как Максвелл шепчет:
— Спасибо, Господи!
Но во втором тупике, возле улицы Риволи, машина царапнула крылом по столбу. И тогда я завопила. Думаю, из меня посыпались ругательства, о существовании которых я даже и не подозревала. Максвелл сказал:
— Успокойтесь, Зельда, вы не пострадали.
А Скотт пробулькал между двумя дурацкими смешками:
— Ой! Мой Малыш недоволен, мой Малыш разгневан. — И тут я ощутила такую жестокую боль в ноге, что не смогла даже выпрыгнуть из машины и исчезнуть.
У подъезда нашего дома Максвелл слез и велел двум проституткам следовать за ним. Едва мы вышли из стрекочущего лифта (однажды Скотт прошел вперед и зажал мои пальцы решеткой его двери), едва мы пересекли порог квартиры, как он набросился на них. Как я могу рассказывать об этом кому-то? Например — что хуже всего, — его издателю? Персидский шах — еще куда ни шло, но Максвелл?
И я не выдержала, заявив мужу:
— Ты будешь осуждать Максвелла, который, быть может, остается нашим единственным другом? Максвелла, который столько раз подбирал тебя в стельку пьяным, вытаскивал из стольких баров, что наизусть знает цвет и запах твоей блевотины? Я переживаю лишь за этого проститута из кареты, как ты его назвал! Чем мы заплатим ему?
Тогда Скотт начал наступать на меня, но запнулся о ковер:
— Ах ты, шлюха… Максвелл — мойдруг, а не твой… Макс знает, как вести себя с тобой, не переживай!
Он сделал шаг, шатаясь, снова замахнулся, опять потерял равновесие и зацепился за ковер уже двумя ногами. «А ведь ковер тоже персидский», — подумала я, не удержавшись от смеха. Я хотела помочь Скотту, поддержать его, но муж оттолкнул меня, замахнулся, чтобы ударить, но его кулаки ослабли, превратившись в два жалких своих подобия. Я отпустила его, и он исступленно замахал руками, чтобы только удержать равновесие; его одутловатое лицо на мгновение напряглось, а потом он опрокинулся назад, прямо на жопу, и ударился головой о ножку стола.
Плача от бешенства, Скотт воскликнул:
— Шлюха! Проклятая шлюха! Ты спала и с Максом? Ты спала со всеми моими друзьями! Чтобы они ненавидели меня… волочились за мной… льстили мне… предавали меня!
И я услышала свой ответ:
— Я не спала ни с кем, Скотт. Ни с кем из твоих друзей.
Поднявшись, он с трудом стоял, держась за спинку кресла. Муж смерил меня взглядом, затем попытался прикинуть расстояние до ванной комнаты и найти наиболее короткую дорогу туда; я опередила его, он бросился за мной, поспешил, но его колени подгибались и дрожали, как лапы быка на арене. Скотт испытал такое отчаяние, что покачнулся и упал на колени прямо на кафель, краем подбородка врезавшись в ванну. Я швырнула ему вату и пузырек с перекисью, заметив:
— Наконец-то у тебя появился шрам, Гуфо, рубец, отличающий настоящего мужчину. Ты сможешь гордиться собой, словно побывал в бою.
Он простонал:
— Льюис… нет. Ты не сможешь с ним. Льюис мой.
— Скорее, это ты принадлежишь ему, — возразила я. — И я тебе его оставляю. Твой друг никогда не станет и моим другом тоже, уверена.
Закрывая маленький ящик с лекарствами, я увидела в зеркале свое отражение. Мне сто лет. Сто лет, и это окончательно. Летчик так далеко. Что я наделала?
* * *
Льюис… Лулу называет его О’Тупица [12].
— К вам, америкашкам, я в целом отношусь хорошо — и не только из-за потрескавшихся губ, — заявляет она, — но этот и вправду полный болван. А уж какой напыщенный! Он что, думает, что производит на меня впечатление? Как бы не так! Да, знавала я типов, похожих на него: такие вечно хотят мочиться выше своего августейшего зада. Уж поверь мне, Зельда: он болван. Вечно пересказывает фильмы, плетет нелепицы. Все его истории о братстве по оружию, подвигах на войне и бесчисленных сражениях — все это он выдумал, это полная чушь!
Льюис так тщеславен, так горд собой. Завел манеру презрительно окидывать меня взглядом, посасывая кубинскую сигару, а потом поворачиваться к Скотту и произносить с обманчиво удрученной, хищной улыбкой:
— Бедняга Фиц, ты действительно женился на полной дуре, да к тому же сумасшедшей шлюхе.
И мой бравый Фиц, краснея, как юнец во время первого причастия, пьет из чаши и проглатывает унизительные слова, будто вовсе не он Скотт Фицджеральд, величайший писатель нашего поколения, а совсем наоборот, — этот О’Тупица, как называет его Лулу (и в такие моменты я всегда веселюсь от души), весьма слабенький стилист и самый отвратительный американский писатель всех времен. Скотт воображает, что нужен Льюису с его замашками спортсмена и патриотическими заявлениями, якобы демонстрирующими его мужские порывы и беспокойство художника, тогда как на самом деле этот тип — обыкновенный жиртрест, высасыватель новелл, утоляющих его гений, высасыватель крови избранного, которой ему самому не хватает и которую он попытается влить в свои последующие романы, сам при этом совершенно не разбираясь ни в мужчинах, ни в женщинах. Чтобы понимать, нужно любить. Льюис-тупица любит только себя самого, но этого мало, круг слишком быстро замыкается…
— Хитрый простофиля, — говорит о Льюисе-герое Лулу; она повидала стольких сказочников, что пьянеет от их вранья.
Я замечаю Лулу, что у нее самый красивый платок на свете.
— Эта красота — от Скиапарелли, — поясняет она. — Дама света — ладно, полусвета — забыла его на банкетке, и Гастон, охранник, спустился сюда, чтобы отдать его мне. — Лулу развязывает узел, чтобы показать мне платок целиком, и я улыбаюсь; под дорогой шелковой тканью прячутся ее волосы. Лулу щупает бигуди, чтобы убедиться, что волосы высохли, потом не торопясь снимает их, расчесывая волосы. Ее коротко подстриженные ногти выкрашены лаком цвета старой бронзы, совсем как монетки, падающие к ней в блюдце.
Любовь закричала в ужасе, увидев мою воспалившуюся ногу.
— Да вы просто сошли с ума, как можно довести себя до такого состояния!
Мы берем такси и едем в клинику Ларибуазьер, где хирург разрезает нарыв, а потом шепчет мне:
— Дитя мое… — Я до сих пор вздрагиваю, вспоминая его тон, очень похожий на тон Судьи, чьи сухие отцовские руки никогда не обнимали и не ласкали меня! Тот хирург был краснокожий, — отталкивающего вида людоед, если уж быть правдивой; он хотел убедить меня, что, почти как отец, желает мне добра. — Дитя мое, — заявил он, — можете считать себя счастливой, если нам не придется ампутировать ногу. В ране завелась дрянь, именуемая золотистым стафилококком.
— Золотистым? Отлично. — Я делаю вид, что горжусь этим, но слышу, как дрожит мой голос.
— Да нет, веселого мало, дитя мое. Как ни печально, но на танцах придется поставить крест.
— На сколько недель?
Он таращит свои большие красные глаза с белесыми ресницами.
— Ну… на всю жизнь, дитя мое! Никаких танцев в будущем. Я должен вылечить вашу подошву, некоторые сухожилия совсем атрофировались.
— Я стану инвалидом? Гангрена развивается, и вы отрежете мне ногу, так?
— Успокойтесь! Вы, вообще, представляете, какими могут быть последствия? Предоставьте мне ставить диагноз и назначать лечение. А вас я попрошу вести себя разумно. — Тут Любовь Егорова пожимает плечами и кивает невероятно учтиво: я вспоминаю, что у себя в стране она была княжной, княжной Трубецкой. — Видя, какой у вас горячий характер, думаю, вскоре вы снова начнете галопировать. Но едва ли у вас что-нибудь получится, поскольку теперь вы будете хромать. Прихрамывать… Чуть-чуть, не более. Но мы сможем довольно быстро это исправить.