Я добрался до дома и сказал своим родителям, ожидавшим моего возвращения с обычным нетерпением, что дороги очистились уже от снега и теперь ничто не препятствует моему возвращению в Тель-Авив; они знали, что я должен вернуться в больницу, чтобы продолжить борьбу за место в отделении хирургии. Отец воскликнул вдруг с совершенно не свойственной ему горячностью:
— Почему это решение они отдали на усмотрение профессора Хишина? Почему это он самолично решает, кто может работать в отделении, а кто нет? В таких ситуациях, всегда имеются скрытые мотивы, и, слушай меня внимательно, Бенци, прежде чем кричать, что я неправ, может быть, именно потому, что ты показал себя таким трудягой, настолько преданным своему делу, да, именно поэтому он хочет от тебя избавиться? Почему решение этого вопроса не поручили всему коллективу отделения, а? Здесь ведь обсуждается не вопрос ловкости рук… здесь речь идет о преданности профессии и этой больнице. А это именно те качества, которые ты проявил за последний год. Почему же никто не вспомнил об этом?
Мне было тяжело слушать подобные речи… быть может, еще и потому, что и сам ощущал несправедливость происходящего.
— Но послушай, отец, — сказал я, пытаясь утихомирить его, — ты рассуждаешь так, будто это единственная больница на свете. Я могу найти такое же место в любой другой больнице в Тель-Авиве.
— Да. Но не такого уровня, как эта, — возразил он, и он был прав.
— А может быть, — продолжил я, — мне стоит вернуться в Иерусалим.
— В Иерусалим? — в изумлении повторил за мной отец. — Ты имеешь в виду, что мог бы вернуться в Иерусалим и жить дома? Ну, тогда уже точно ты б никогда не женился.
Из меня вырвался странный смех. Такого еще не случалось раньше, чтобы моего отца заботило отсутствие у меня брачных намерений. Здесь мама нарушила свое глубокое молчание.
— Не держи его, — сказала она отцу. — Сейчас быстро темнеет. Дай ему уехать, пока еще светло.
Но отец с силой сдавил мои плечи:
— Послушай, что я говорю тебе, Бенци. Ты должен драться за свое место. Особенно сейчас, когда у тебя есть в госпитале союзники — Лазар и его жена.
— Какое отношение его жена имеет ко всему этому? — спросил я с деланным удивлением.
— Она имеет отношение к Лазару, — стоял на своем отец. — А он обладает достаточной властью, чтобы выделить дополнительную ставку хирургическому отделению. Он ведь сам видел, какого уровня ты, как врач. Если бы не ты, они до сих пор торчали бы в Индии вместе со своей умирающей дочерью.
— Ерунда, — сказал я, — ты преувеличиваешь. Все, что я сделал — это произвел простое переливание крови.
— Я не вмешиваюсь в ситуации, в которых не являюсь экспертом, — упирался отец. — Но послушай меня, хорошо? Они ведь до сих пор тебе ничего не заплатили?
— Еще нет, — сказал я примирительным тоном. — Им было некогда, мы простились в аэропорту.
— Не думай об этом. Может, это даже к лучшему, не заплатили и не надо. А вот что надо, так это не терять с ними связь. Они должны сделать все необходимое, чтобы ты остался в больнице и, следовательно, в Тель-Авиве. В этом городе жизнь бьет ключом… там и нужно жить.
И он улыбнулся мне своей удивительной, но усталой улыбкой, которая так оттеняла яркую синеву его глаз и призвана была смягчить резкость слов, поскольку он знал, что вся его ярость проистекает из давней мечты о возвращении из иерусалимской ссылки — мечта о том, чтобы вернуться в Тель-Авив и жить там бок о бок со мной.
* * *
Мать открыла окно и озабоченно подняла глаза.
— Если ты твердо решил возвращаться сегодня, делай это не откладывая, — подвигла она меня к действию в свойственном ей стиле.
Я вошел в свою комнату и увидел, что мои сумки собраны — в них были выстиранные рубашки и нижнее белье. Вытаскивая смену, чтобы переодеться, я увидел жестяную банку с песочным печеньем, которое я любил в детстве и которым моя мать продолжала потчевать меня при каждом удобном случае, хотя я уже давно разлюбил его. Из Индии я не привез ни единой своей вещи. Ничего, кроме чертовой влюбленности, которая продолжала поглощать меня даже здесь, в затененной комнате моего детства. Я переоделся в чистое, а потом, памятуя о том, насколько родители не любят мой надтреснутый шлем, я достал его и подтянул ремешки, надел старые кожаные перчатки и вывел мою замечательную «хонду», которая завелась с одного раза, выбросив струю синего дыма, готовая рвануться вперед, как если бы мое продолжительное отсутствие, снег и холод не имели никакого значения, и ее белое, чистое, стремительное тело было нечувствительно к любым внешним обстоятельствам. Я уложил свои сумки на багажник и накрыл их брезентом. Отец стоял рядом со мной в легкой фланелевой рубашке, любуясь мотоциклом, мать позади него ежилась под платком.
— Позвони, когда доберешься, — сказала она, перед тем как я опустил прозрачный козырек на глаза и нажал на газ, после чего она ушла в дом. Но отец остался на месте, не желая упустить ни малейшей детали моего отъезда, в то время как я сам медленно двинулся вдоль тротуара по проезду, но против движения транспорта, выбираясь на главную дорогу.
«Будь повнимательней», — сказал я самому себе на первом же повороте, ведущем к спуску из Иерусалима, когда мою «хонду» занесло на скрытой тоненькой наледи. Я немедленно среагировал, перейдя на вторую скорость и рыча глушителем, а затем вырулил на середину дороги, заставляя водителей позади меня притормаживать, даже если они, в отличие от меня, ехали уверенно по очистившейся от снега дороге, а потому нервничали и непрерывно сигналили мне. Но у меня не было никакого желания разгоняться, более того — я поднял козырек, чтобы лучше различать блестящую черную мостовую. Как только я установил для себя устраивающий меня темп, я обратил внимание на золотистый свет, разлитый над Иерусалимом, которому отражение заснеженных холмов добавляло пурпурный, благородных оттенков тон. Странный этот свет и эти тени ложились на все вокруг: дома, холмы, долины — и, как мне показалось, выражали и саму душу этого необыкновенного города; ощущение было настолько сильным, что я едва не потерял контроль над своим мотоциклом. На соседней полосе движения водители, обгонявшие меня, неприязненно косились в мою сторону; у некоторых на лице была написана злость, как если бы они чувствовали себя в чем-то обманутыми; скорее всего, моя медленная езда не соответствовала, по их понятиям, моему тяжелому, надтреснутому шлему и не имела оправдания в их глазах. Даже на широком, трехполосном, великолепном подъеме на Кастель, который был полностью погребен под снегом, я не слишком увеличил скорость, ограничившись переходом на третью передачу, хотя «хонде» ничего не стоило не просто подняться, а взлететь на холм даже на пятой и преодолеть это расстояние одним прыжком. За вершину Кастеля садилось закатное солнце. Но заливало оно золотисто-медленным светом не только верхушки зданий и башен далекого Иерусалима, но и нечто более близкое и прозаичное — синие бока полицейского автомобиля, стоявшего на обочине, словно охраняя останки огромного, вдребезги разбитого мотоцикла и большой белый шлем, лежавший неподалеку. Подъезжавшие водители притормаживали, вертели головами и пытались понять, что еще, кроме шлема, осталось от разбившегося мотоциклиста, который так безрассудно несся к сияющим огням Иерусалима. А миновав место катастрофы, они, при виде меня уже не бранились, но заботливо предупреждали об опасности быстрой езды, особенно на спуске, пусть даже дорога в этом месте была многополосной. Но я продолжал нестись на третьей передаче, на которой я и домчался до долины Абу-Гош, думая не о мотоциклисте, а о себе самом. Если бы на месте мотоциклиста оказался я, смогла бы жена Лазара, которую я все еще не решался называть Дори, смогла бы она вспомнить, как меня зовут в течение, скажем, года или двух, когда само путешествие по Индии было бы уже забыто?
Но могло ли нечто подобное быть забытым? Я думал об этом, пока «хонда» жадно заглатывала участок дороги на подъеме, отделявшем поникшие плантации гранатовых деревьев Абу-Гоша от белых вилл арабской деревни, чье название я никогда не мог заучить и которая выглядела как еврейское поселение, которому искусственно привили минарет. А, кроме того, Индия не была ни Европой, ни Америкой, с их неотличимыми друг от друга аэропортами, улицами, залитыми светом, церквями, и уже совершенно одинаковыми гигантскими магазинами оптовой торговли. Могла ли золотая Варанаси с ее сладковатым дымком погребальных костров или замки Бодхгаи с их статуями животных и птиц быть забыты подобным же образом? И была ли эта женщина, чье короткое имя я пытался прошептать борясь с ветром, была ли она обречена на то, чтобы до конца своих дней помнить это путешествие по Индии, даже став древней старухой, доживающей свой век в кровати одной из частных клиник? И как же мне будет жаль, если в этих воспоминаниях не найдется места для молодого врача, сопровождавшего их и воспылавшего необъяснимой страстью к ней; страстью, которой вызвавшая ее женщина, приближающаяся к своему пятидесятилетию, может по праву гордиться. «Странно, — думал я про себя, в то время как мой мотоцикл начал прибавлять скорость, вписываясь в плавные кривые дороги, ведущей к Шаар-Хагай, и мне пришлось опустить мой пластмассовый козырек, чтобы противостоять пронизывающему, пахнувшему сосной ветру, — странно, что я не знаю даже даты ее рождения, хотя ее паспорт, открытый и закрытый, много раз лежал передо мной».