Когда же я добрался до дома — далеко за полночь, — то не поспешил, как обычно, на кухню, чтобы поискать чего-либо съедобного, перед тем как отправиться в постель, а просто сидел в темноте гостиной, размышляя о том факте, что, хотя я, зная свою мать, мог поклясться, что в эту минуту она лежит в своей постели без сна, она не отважится выйти, как обычно, ко мне, как если бы ее пугала сама эта возможность. Что касается меня самого, то я совсем не возражал бы против тяжелого, но неизбежного выяснения отношений между нами прямо сейчас, в середине ночи. Молитвенная накидка моего отца, талес, лежала на столе, отглаженная и аккуратно сложенная, свидетельствуя о том, что его решимость оказалась сильнее ее страха перед необходимостью остаться наедине со мной, и завтра, хотим мы того или нет, его отсутствие вынудит нас это сделать. В этом была причина того, что я отворачивался, проходя мимо открытой двери их спальни, — а потому не видел, как она лежит без сна, — прямо отправившись в постель. И в совершеннейшем отличии от мук бессонницы, от которой я настрадался за прошедшие ночи, даже до того, как я мог свернуться в позе эмбриона, чтобы дождаться поддержки в виде настоящего сна, проблески сознания окончательно покинули меня, как если бы присутствие моих родителей в соседней комнате, пусть даже исполненное враждебности по отношению ко мне, в эту минуту действовало на мою нервную систему с той же силой, что и инъекция дормикума.
Возможно оттого, что сон так стремительно обрушился на меня, у меня не возникало ни малейшего желания просыпаться. Единственное, что я испытывал — это чувство подавленности, еще более усиливавшееся от шагов моей матери, мягких, но звучных. Было уже очень поздно, и то, что моя мать не пожелала разбудить меня до того, как отец ушел, говорило не о том, что ее заботила моя усталость, но о ее страхе перед продолжением моих признаний. Чтобы как-то облегчить ее жизнь, я не отправился прямо на кухню, чтобы позавтракать, а прошел в ванную принять душ, после чего долго брился, а вернувшись из душа в свою спальню, не торопясь, оделся и лишь после этого, умытый и одетый, точь-в-точь как какой-нибудь киногерой, чья обворожительная внешность свидетельствует о благопристойности и уверенности в себе, я заглянул в гостиную, которая утопала в умиротворяющем свете зимней субботы в Иерусалиме.
Она сидела в углу дивана, обитого материей зеленого цвета, которую они купили во время их последнего посещения Англии. На большом расстоянии от глаз она держала книгу; длинная напряженная шея делала ее похожей на печальную усталую птицу. Голос, полный сдерживаемых эмоций, струился из приемника, прерываемый лишь самодовольными пояснениями ведущего музыкальных программ. Она почувствовала мое присутствие мгновенно и посмотрела прямо на меня, не сделав попытки подойти, а затем произнесла:
— Все готово и ждет тебя на столе, Бенци. Сначала поешь, а потом мы поговорим.
Это странное, но определенное различие, которым она подчеркивала разницу между завтраком и разговором, яснее чего- либо иного показывало, что ее страх перед предстоящим нашим с нею разговором о моей любви есть в ее представлении нечто постыдное. Я тут же притормозил свое движение и, несмотря на пересохшее горло, жаждавшее хотя бы глотка кофе, вошел в гостиную и сказал:
— Не беспокойся. Я поем позднее. Отец вот-вот должен вернуться. Давай поговорим прямо сейчас.
Я выключил приемник и безо всякой видимой причины, не спрашивая у нее разрешения, захлопнул книгу, которую она раскрытой положила на столик, — то был английский перевод романа израильского автора, о котором она с восторгом отзывалась вечером во время обеда. Затем я не торопясь опустился в кресло и спросил:
— Ты все еще сердишься на меня? — И до того еще, как она собралась ответить, добавил: — Если ты сердита или просто беспокоишься — то теперь ни для того, ни для другого у тебя нет больше причин. Те отношения, о которых я тебе говорил, больше не существуют. Их нет. И честно говоря, чего ты ожидала? Что был хоть какой-то шанс для подобной любви?
Можно было почувствовать, какой шок она испытывала всякий раз при слове «любовь», произносимом мною.
— О чем ты говоришь? — спросила она, с трудом справляясь с прерывистым дыханием.
— О моей любви к этой женщине, — отозвался я быстро и твердо, пытаясь поймать ее взгляд и не дать ей уклониться от моего.
— Но как это может быть? — Она взглянула на меня с извиняющей улыбкой, словно борясь со странным ребяческим упрямством.
— Это возможно, — сказал я голосом негромким, но дрожавшим от ярости. — Возможно… — Сколько длилось это молчание? — Это возможно. Я утверждаю это. Я тебе об этом уже говорил. Послушай меня. Я очень несчастлив, потому что я полюбил эту женщину всем своим существом. Всем сердцем и душой.
Мать сжала кулаки и поднесла их ко рту жестом, полным отчаяния. Снова над нами царило молчание.
— Но… когда это началось? Эта твоя любовь? — выдавила она из себя это слово, и длинная кривая улыбка исказила ее лицо, как будто таким лишь путем она могла заставить свои губы произнести его, не веря в возможность реального его существования и отрицая саму его природу. — Когда?
На мгновение я растерялся, потому что вдруг мне показалось, что говорим мы о чем-то, что имело место в незапамятные времена.
— Вероятно, во время нашего путешествия по Индии. Но не с самого начала… даже, точнее сказать, в конце. А поначалу она очень действовала мне на нервы. Но в конце все мои чувства претерпели полную трансформацию. Я не исключаю, что они взяли с собой молодого врача, надеясь, что он влюбится в Эйнат. Но взамен этого я влюбился в нее.
Моя мать слушала меня с неотступным вниманием, непроизвольно кивая головой.
— Но чего ты хочешь сейчас? — мягко спросила она, все еще держа тонкие, словно у девушки, руки у рта.
— Чего хотят обычно, когда кого-нибудь любят. Всего, — тихо отвечал я, чувствуя внезапно, что только чистая правда, правда, которая всегда была высшей ценностью в этом доме, может спасти меня от ее презрения, если только я раскрою перед ней то, что происходило рядом с ней последние два года. — Да, именно все, — без уверток повторил я. — Потому что все это я уже имел. Я имел все. Я был с нею… Даже до того еще, когда Лазар умер. Еще до свадьбы с Микаэлой… но и после нее тоже. Несколько раз. В Англии, например, когда вы ушли из дома, где вы остановились — но не в вашей комнате, в другой, дальше, в глубине дома.
Лицо моей матери пошло красными пятнами, как если бы упоминание определенного места сделало случившееся настолько реальным, что у нее закружилась голова. Она отвернулась от меня в глубоком волнении… но без гнева. Думала ли она о том, что именно происходило в нескольких футах оттого места, где стояла их супружеская с отцом кровать? Полагала ли она, что именно это явилось причиной смерти Лазара — так же, как это вынудило Микаэлу забрать Шиви и скрыться в Индии?
Но если даже подобные мысли и приходили ей на ум, она подавила их и ничего не сказала, в надежде прервать неожиданный поток моих откровений, не дав мне возможности изложить остальные подробности моей любви, столь неприемлемой для нее. В минуту, когда я ощутил всю силу правды, мне стало жаль мою мать и я тоже замолчал.
— Но сейчас, Бенци… ты сказал, что все кончилось? — с большой осторожностью продолжила она внезапно. Я опустил голову, подтверждая ее слова. — Но почему? Сейчас, когда Лазар мертв?
Моя мать чего-то в этой ситуации не понимала, ее приверженный логике ум требовал логичного же объяснения, вопреки испытывавшемуся ею отвращению. И что-то непонятное творилось в моей душе, когда я начал описывать ей женщину, хотевшую всего лишь испытать свою способность к самодостаточности и независимому существованию. Ведь даже и ее отказ от меня проистекал от ее желания преодолеть боязнь одиночества, облегчив груз невероятной любви к ней ее покойного мужа, опутывавшего ее столь прочными, неразрываемыми узами. Моя мать слушала меня в полном изумлении, чуть приоткрыла свой тонкогубый рот; морщины на ее лице обозначились четче обычного, вырисовывая черты прямодушной и наивной шотландской девушки, которой она когда-то и была.