Я старый дурень, не признающий себя побежденным: мне показалось, что лицо Лусинды осветилось радостью при виде меня, явившегося в черном бархатном костюме, уже не очень подходящем для нынешнего теплого апреля.
— Ваша милость, какой вы сегодня нарядный! А я-то думала, что на этой неделе вы уже не придете…
Лусинда не только развернула карты, но еще разметила на шелковой бумаге очертания Флориды и подписала название острова, которое я ей сказал, — Мальадо.
Сделала она это очень тщательно, и я не преминул ее поздравить. Ее старания теперь обязывают меня не разочаровать ее и посмотреть карты, словно они вызывают у меня большой интерес, словно я хотел бы опровергнуть покойного Фернандеса де Овьедо и хранителей имперской истины.
Лусинда приготовила мне сюрприз — стопку бумаги, имитацию пергамента, которую изготовляет ее дядя в Кордове. На каждом листке водяной знак — герб рода Кабеса де Вака.
— Это для того, чтобы ваша милость продолжали писать, а то в прошлый раз вы сказали, будто то, что вы — написали, неправда или «малая правда»… Когда скажете, я буду вашим переписчиком… — У нее такое доброе, преданное выражение лица. Вот на этой бумаге я и строчу свои мысли нынче под вечер. На этом подарке Лусинды я пишу с новым, странным чувством, которое я назвал бы свободой. Стараюсь каждый день заполнять два-три листка. Сажусь после полудня за мой расшатанный письменный стол с лампой, подготовленной доньей Эуфросией. Но прежде чем сесть, надеваю нарядные чулки и один из эксгумированных старых костюмов. Одеваюсь так, будто направляюсь с визитом к самому себе, на беседу с другими Альварами Нуньесами Кабеса де Вака, которые уже умерли или блуждают во мне как неприкаянные души. Наливаю себе бокал хереса. Этого достаточно, чтобы поприветствовать себя самого.
Вот так-то оно лучше. Если бы мне пришлось писать для Лусинды, получилось бы нечто столь же неправдивое и вымученное, как мои «Кораблекрушения» и «Комментарии». Столь же официальное и поверхностное, как реляция в Совет Индий или самому королю. В общем, я решил, что буду писать свободно на этом белом безграничном поле, которое порой напоминает мне яркие утра в пустыне Синалоа. Полное одиночество, голая правда. Я свободен — не будет ни одного сегодняшнего читателя.
Ничего не поделаешь — приходится врать доброй, прелестной Лусинде.
— Я не владею бойким пером. Прошу, не торопи меня. Я буду приходить сюда раз в неделю посмотреть карты, чтобы повествование было более или менее упорядоченным, ведь прошло столько лет. Не хочу, чтобы историки снова на меня сердились.
Глаза Лусинды блестят, она строит милую гримаску. Возможно, чувствует с моей стороны неискренность.
Я уселся очень удобно у окна, но почему-то никак не могу сосредоточиться. Не хватает терпения соблюдать пресловутую ложь о точности воспоминаний. Я даже немного развеселился, помечая крестиками те места, где, как мне казалось, происходили мои кораблекрушения. (Обо мне никто не будет вспоминать как о «доне Альваре Мореплавателе».) Моя морская карьера была никуда не годной, неудачливой, потому что в морском деле удача куда важней, чем уменье. Генуэзец, например, был удивительным мореплавателем, и вдобавок ему сопутствовала удача. Главное, у него было спокойное, меланхоличное упорство еврея, воспринимающего жизнь как неумолимое наказание, из которого надо извлечь хоть какую-то выгоду. «Дон Альвар, Терпевший Кораблекрушения» — несомненно, самое для меня правдивое определение. Я был честен, давая название своей первой книге.
Крестики, вот они — между Кубой, берегом Мексики и Флоридой. Мои ранние ребяческие кораблекрушения по неопытности. Потому что я испытал и зрелые кораблекрушения, предпоследние, и наверняка меня ждет последнее крушение, уже притаившееся в текущей по жилам крови.
На расстоянии лет все наши усилия кажутся смехотворными. Трагедия превращается в комическую оперу. Мы — комедианты. Упорные, прожорливые, двуногие захватчики. Побеждаем тысячи трудностей, не зная ни сна ни отдыха. Пишу это, обдумывая и вспоминая ночи бедствий: бушующие воды, имеющие вкус и вид жидкой стали. Крики, проклятия. Одни покорно сдаются, другие пытаются как-то спастись. Герой тонет, протягивая руку другу, а иные спасаются, отдав сына на волю волн. Один от скупости и жадности тонет со всем своим скарбом, другой идет ко дну, не выпуская из рук меч, или крест, или — чаще всего — сундучок, наполненный дукатами или мараведи [25]. Во всяком случае я, переживший многие подобные страшные ночи, всегда чувствую некую справедливость, некое облегчающее ощущение того, что эта катастрофа и гибель многих всего лишь предтеча суда Господня.
С юности я смутно подозревал, что мы принадлежим к роду тварей, заметно выродившихся и даже опасных.
Открытые во тьме глаза, взгляд, устремленный уже в другое измерение, взгляд тех, кто в миг прощания покидает нас. Эти взгляды не забываются — это глаза Корвалана, много раз являвшиеся мне во сне. И глаза юнги Гандиа, педераста, сопровождавшего Панфило де Нарваэса [26]и служившего у него пажом. Дурантес рассказывал мне, что Панфило выпустил его руку со слезами на глазах. Потом большая зеленая волна накрыла и Нарваэса, моего командира.
Не могу умолчать о странном чувстве безрадостного облегчения. Иной раз думалось мне, что, останься они жить, большинство вело бы такую же никчемную жизнь, как весь этот испанский сброд, нечистые подонки, которых Испания извергла на Америку.
Я не чувствую сентиментальной солидарности с ними. К счастью, время не смягчает меня, как какого-нибудь буквоеда или нотариуса из Королевской Аудиенсии. И проживи я еще хоть пятьсот лет, я скажу то же самое. (Только через пятьсот лет, конечно, Испания уже не будет существовать, как перестал существовать Рим, и никто не будет помнить о нас, создавших ее величие.)
Я притворился, будто пока делаю заметки. Еще до полудня, на этот раз не чувствуя усталости в ногах, донимавшей меня много недель, я принес Лусинде написанное и поблагодарил за новую стопку бумаги.
— Я должна сказать вашей милости, что сеньор каноник весьма польщен тем, что вы посещаете нашу библиотеку… — говорит она.
— Польщен? Ты уверена?
Лусинда слегка зарумянилась. Чистая душа.
— Уверена ли я, что он польщен?
Я не желаю, чтобы Лусинда страдала. Показываю ей на птичку, которая поет на апельсиновом дереве в патио. Наверно, каноник скорчил гримасу, намекнул на сплетни, на всякие домыслы, которые обо мне выдумывают. Бедняжка Лусинда хотела бы скрыть это. Думаю, она единственная, кто ко мне хорошо относится здесь, в Севилье, наводненной авантюристами, фламандскими развратниками и мошенниками.
Говорю, что приду в следующий четверг.
Когда я вышел из Санта-Клары со стопкой бумаги под мышкой, то, обходя вонючие лужи окраины, я не подумал, что ведь Лусинда наивно и мудро подарила мне возможность существовать, снова существовать. На следующий день, сев писать, я начал, как обычно, в торжественном стиле дворянина, который с помощью искусного писца общается со своим королем, — это стиль общепринятый, распространенный. Не без труда я округлял фразы и делал приличествующие умолчания. Моя рука, мои пальцы сопротивлялись. Наконец, уверившись, что истинно моей может быть лишь совершенно тайная книга, так ей суждено, я добился того, что кончик моего пера более или менее стал повиноваться моему внутреннему голосу. Я как бы начал совпадать с самим собой, обрел собственный тон, что не так уж легко. Приходилось постоянно себе повторять, что книга эта будет предназначена как бы для слепых; что нет глаз, которые угрожали бы свободе моего самовыражения, ибо глаза другого — это конец нашего «я», нашей непосредственности. Так я постепенно убеждал себя, что этого другогоне будет, по крайней мере еще много лет после моей смерти. И я с наслаждением пустился в свободное плавание. Свобода на бумаге. Новый способ пешего странствия, смелого знакомства с пустынями, способ, подходящий старику, которым я уже стал.