— Сколько тебе лет? — приглаживая пальцем ее брови, иногда говорил он, опешив от ее красоты больше, чем от неожиданного порыва ветра, моргая глазами перед слишком ярким светом; она же приглушенно смеялась и своими проворными пальчиками взъерошивала его волосы; однако он понимал, что вопрос его бессмыслен и что молодость здесь никак не связана с возрастом; скорее всего, Мона принадлежала к некоему виду мифических существ, как единороги. «Я нашел ее в лесу», — размышлял он, ощущая сладостное покалывание в сердце, на ней было знамение: море вынесло ее к нему в каменном корыте; ее ему дали в долг, и он чувствовал, насколько все это непрочно: волна, выплеснувшая Мону на берег, должна будет унести ее назад.
По тропинке они выходили за ограду голых садов и промерзших капустных грядок и шли до Санс-де-Фретюр. Как только Фализы оставались позади, местность раскрывалась; тропинка карнизом тянулась вдоль опушек по длинному лесному склону, убегавшему в сторону Бельгии. В самом конце головешками черневшего на фоне снегов леса, простиравшегося до самого горизонта без единого дома, без малейшего дымка, виднелся городишко: зацепившись за вершину горы, он, колыхаясь в сиреневой морозной дымке, висел над ущельем, сверкая под солнцем всеми белыми своими домами. Из-за снега он фосфоресцировал, как запретный город и земля обетованная. Все выше поднималось солнце, и каждая ветка начинала уже сочиться дождем крупных капель, однако долго еще, пока они шли к Фретюру, городишко на горизонте, на краю выемки его ущелья, славно искрился между синевой и белизной. Мона утверждала, что это Спа: с тех пор как она прочла на афишах залов ожидания очаровавшее ее слово, она уже и представить не могла, что в бельгийских Арденнах могут быть другие города.
— Почему ты не отвезешь меня туда? — говорила они, тряся его руку с той порывистостью в желании, которая, казалось, всякий раз возвращала миру его новизну. И, встряхнув головой, она добавляла хозяйским, благоразумным тоном не по летам развитого ребенка: —…Джулия могла бы поехать с нами. Знаешь, в Бельгию это стоит не так уж и дорого.
Перебравшись за Фретюром через овраг, они очищали от ночного снега дверь покинутой угольщиками хижины и вытаскивали оттуда салазки. В сущности, это были довольно грубоватые сани, наподобие тех, что служат для спуска древесины с гор; зимой на них, очевидно, таскали из леса вязанки хвороста. Сын Биоро, по прозванию Деревянная Нога, известный в Фализах специалист, разбиравшийся буквально во всем — от электрооборудования до починки фаянсовых изделий, — приладил к ним плетеное сиденье; меж сосен тянули они за лямки крепко сбитые тяжеловатые сани до указателя «Фретюр»— портала из не очищенных от коры стволов, видневшегося в просвете на вершине холма. Мерзлый снег искрился блестками, которые повсюду рассыпало десятичасовое солнце, и оба они смеялись, видя перед собой два огромных букета, одновременно сотворенные их горячим дыханием. Дойдя до указателя, они делили приготовленный Джулией провиант, который Мона несла в рюкзаке. Мона всегда привязывала сани к столбу, как лошадь: это была одна из ее странностей — вместе с привычкой не запирать двери и внезапно креститься одним большим пальцем, — о которых Гранж не осмеливался ее расспрашивать; в минуты душевного подъема он был недалек от мысли, что она владела секретом некоторых полумагических религиозных обрядов из жизни диких племен. Снискать ее расположение совсем не значило завоевать ее: в отдельные моменты она по-прежнему вызывала у него робость.
На крутом откосе холма на месте вырубленного леса открывалась широкая и прямая, спускавшаяся по склону прогалина. Сани трогались с места, тихо скрипя по свежему снегу, затем, с лавинным ускорением, резко ныряли вниз, петляя меж черных пеньков плохо выкорчеванного склона; солнце, снежная пыль, предательские рифы в виде мокрых пней, близкий береговой утес с черными елями — все это проносилось перед глазами Гранжа в стремительном снежном вихре, который щипал за уши и, казалось, избавлял землю от силы тяготения; он чувствовал, как грудь прильнувшей к нему Моны то мягко расплющивается о его спину, то высвобождается при каждом толчке саней; она прилипала к нему, легкая и неуклюжая, как девочка-фея; сажаешь ее на плечи при переходе реки вброд, а ноги под тяжестью такой ноши вдруг наливаются свинцом; иногда игра становилась еще более странной: он ощущал, как рот Моны закрывается у него на затылке, пряча свои свежие зубы, а руки скользят вдоль его рук к запястьям, которые управляли передком. Сани выкидывали их у влажной скалы, размываемой ручьем в глубине оврага; вывалянные в снегу, они, судорожно смеясь, боролись друг с другом руками и коленями, и вскоре он вновь ощущал искавшие его затылок зубы Моны — и тут он вдруг размякал, как кот, которого за шиворот подняли над землей; снег сладостным ожогом скатывался вниз по спине и по рукам. Когда они отряхивались и на секунду-другую садились на сани, чтобы перевести дыхание, он искоса, с тенью неловкости, смотрел на нее — такую худенькую в обтягивающей талию курточке; он думал о тех осах, которым инстинкт подсказывает, какой укус может парализовать. Как только они, замолчав, закрывали глаза, они слышали лишь слабое журчание оттепели в безбрежном, как море, лесу; время от времени где-то очень далеко распалял утреннее солнце одинокий петух: положив голову на плечо Моны, он чувствовал, как на него наплывает мир, весь расцвеченный трогательным изобилием.
Когда они возвращались в хижину и, усевшись бок о бок на санях, подкреплялись тем, что оставалось от провианта, день уже клонился к вечеру; лиловыми подтеками сгущались сумерки на лесном горизонте. Прохлада ложилась на землю, и в косых лучах света мелькал оттенок смятенной грусти. Мона вздрагивала под своей коротенькой, подбитой мехом курткой; она тускнела так же внезапно, как небо в горах, вся раскрываясь предостережениям часа и времени года.
— Я не люблю окончания дня, — говорила она, поймав на себе его недоуменный взгляд. И когда он спрашивал ее, о чем она думает, отвечала: — Не знаю. О смерти…
Иногда она роняла голову ему на плечо и несколько секунд плакала, издавая судорожные всхлипывания — странные, неожиданные, как апрельский дождь. Лютый холод внезапно охватывал его. Ему не нравились слова, зарождавшиеся в этих провидческих детских устах, вдруг наполненных мглой. Когда они приходили в Фализы, холодная синяя тень уже обрубала стены домов по самой середине; ледяные сосульки, образовавшиеся на краях водостоков, наполняли улочки тишиной. Солнце еще не успело сесть, а снег уже становился серым. Земля вокруг них начинала вдруг казаться такой потухшей, такой заледенелой, что предчувствия Моны передавались и Гранжу: он чувствовал, как день единым махом проваливается в глубокий темный колодец, а в нем самом поднимается серая холодная вода, пресный вкус которой уже ощущался во рту. Они раздевались с беспокойной торопливостью сразу, как только Джулия подавала чай; в большой затемненной комнате, наполненной грустью крестьянского вечера, они молча заключали друг друга с объятия. Время от времени он привставал, закутавшись в холодные простыни, прислонялся к подушке и лизал пальцы Моны, скользя взглядом широко раскрытых глаз по пластам густой тени от загромождавшей комнату мебели. «Что со мной? — вопрошал он себя с камнем на сердце. — Кто знает? Сумеречная тоска». Однако его удивляло, что он никогда раньше ее не испытывал… С наступлением ночи на обратном пути его тяготило одиночество; нередко он заходил в Мазюр за Эрвуэ. Они брели по мягкому, впитывавшему шумы снегу. Как только они выходили на просеку, сумерки сменялись огнями строительных площадок Мёза; пятнами разбрасывали они по снегу больную зарю — некое подобие фальшивой авроры. Гранжу чудилось даже, что сама земля покрылась болезненной желтизной, что время терзало ее с медленной лихорадкой — по ней шли, как по трупу, который начинает смердеть.
Вернувшись к себе в комнату, он часто находил на столе корреспонденцию, которую Гуркюф или иногда грузовичок привозили из батальона; и эта перспектива также омрачала его возвращение; он не любил новостей, он был как откомандированный военнослужащий, оставивший где-то позади мать или пожилую сестру и ежедневные прогулки которого ловко выслеживает почтальон. Если он возвращался поздно, то, даже не успев еще зайти к себе, по тишине в кают-компании, которая не была тишиной сна, догадывался, что доставлены бумаги из Мориарме; не проходило и минуты, как Оливон уже стучал в его дверь, якобы для отчета(изображал диковинный иезуитский щелчок каблуками, который веселил Гранжа), а в действительности чтобы принести в кают-компанию утешительную новость, что «у лейтенанта отменное настроение».