Никогда раньше до этой зимы на Крыше он не ощущал свою умеренно-бурную жизнь такой сиротливой, избавленной от своих привязанностей, изолированной и от прошлого, и от будущего, словно глубокими разрывами, которые разделяют страницы книги. Какой бы незначительной ни казалась ему его вовлеченность в жизнь, война обрубила даже те немногочисленные связи, которые он признавал; быть может, в последний раз в 1914 году мужчины уходили с мыслью, что вернутся к сбору винограда; в 1939-м они лишь обменивали кино на бессонные ночи в хижинах, но уже не помышляя о возвращении: в глубине души они знали, что не увидят ничего, кроме земли, по которой прошел огонь; едва оставленная, жизнь, обволакивающую теплоту которой они все еще продолжали ощущать, казалось, подверглась мгновенному и бесповоротному одряхлению — засохшая на корню, она была непригодна для жатвы. Перед ним висел еще этот занавес, уже шевелимый дуновениями и освещаемый прожекторами, когда вот-вот должны вспыхнуть огни рампы. Между тем времена надвигались веселенькие. Земля вновь обрела утерянную легкость; с наступлением зимы больные и старики, вслед за эвакуированным приютом, один за другим покидали лесные хижины и отправлялись в тыл, растворяясь в клубах дыма крохотных одышливых поездов Мёза; Крыша помолодела, как город накануне осады, только что выдворивший бесполезные рты. Каким бы маловоинственным ни считал себя Гранж, он невольно испытывал смутное, но сильное волнение, видя в этом грубом взмахе метлы, очищавшем землю от ее отбросов, возбуждающе-горькое наступление весны войны: воздух, омывавший теперь эти аванпосты, был даже посвежее того, что вдыхают на полубаке.
Снег, который отрезал Мёз от дома-форта, приближал его к Фализам. Теперь, когда старейшины племени убрались с плато, уже очищенного войной от годных к военной службе мужчин, женский смех на заснеженных улочках звучал с утра свободнее и звонче, и дела пошли просто. В силу своих пристрастий обитатели дома скорее склонялись к устойчивости и постоянству; и рождественский пейзаж, и долгие ночи, и зыбкость грядущих времен — да и серьезная крестьянская сущность характера, весьма ощутимая у Оливона и Эрвуэ, — все это как бы вызывало у мужчин тоску по женщине у очага. Оливон зачастилв кафе «Под платанами», где Гуркюф помогал ему разливать вино в бутылки, что, по правде говоря, делалось все реже и реже, поскольку с наступлением зимы Гранж превратился едва ли не в единственного клиента этого заведения. Когда он входил в «Платаны», чтобы выпить свой послеобеденный кофе, под календарем с сочными гроздьями и рекламой аперитива «Бирр», возле которого порхали последние осенние мухи, он заставал Оливона в джутовом фартуке (фартуке покойного, думал Гранж: кабатчица была вдовой, жирноватой, но еще приятно улыбающейся) сидящим за столом перед утренней газетой, которую он разъяснял мадам Тране — занятие отнюдь не пустое, ибо Оливон расшифровывал ей помещенные на второй странице «Сообщения префектуры», ставившие в эти смутные времена хитроумные капканы на пути торговцев спиртным. Эрвуэ замещал одного альпийского стрелка подле бледной, невзрачной фермерши, столь отягощенной многочисленным своим семейством и всеми бедами времени, что общественное мнение в Фализах не восприняло появление новой опоры в семье как нечто предосудительное, и Эрвуэ скорее казался в Мазюре одним из тех с неба упавших паладинов, что целиком посвящают себя защите вдов и сирот. Гранж, которого это примерное временное исполнение обязанностей порой несколько озадачивало, успокаивал себя, полагая, что его инструкция — вне службы, — в общем, предписывала ему самое либеральное использование войска в нуждах сельского хозяйства. Когда Эрвуэ с раннего утра, задолго до того, как просыпался дом, видели на тяжелых работах разбивающим лед в луже и расчищающим снег перед дверью, а затем колющим дневной запас дров, то обязанности — довольно серьезные и, скорее всего, достойные, а также отмеченные высокой степенью необходимости — столь явно перевешивали все самые игривые предположения, что порядок здесь как бы восстанавливался сам собой, и Эрвуэ был оправдан в своих делах. Со щемящим сердцем Гранж размышлял о перевоплощениях своего мирка, был близок к тому, чтобы признать его, в общем, недурно устроенным. Если кто и давал повод к беспокойству, так это скорее Гуркюф: выбитый из колеи отмежеванием Эрвуэ, он с надменным видом прогуливался вокруг дома-форта, демонстрируя странное алкогольное целомудрие. Видели, как он в свои свободные часы брел, увязая в снегу, по какой-нибудь тропе, всегда один, всегда вспотевший и раскрасневшийся, яростно колотя себя кулаками по каске и бормоча свои бретонские проклятья в приподнятый воротник шинели.
— Охотится… — подмигивая в сторону Гранжа, таинственно произносил Оливон жалостливым тоном отошедшего от дел отца семейства.
Больше всего удивляло Гранжа то, что создаваемое этими случайными совокуплениями представление являло собой полную противоположность распущенности и образцовый домашний уклад в доме-форте, своеобразная, достаточно вольная дисциплина, установившаяся там, никоим образом от этого не пострадали. Дот заполнял пустую нишу; в деревушку, отданную на откуп блужданиям нежного женского стада, он возвращал мужской уклад: при этом сохранялась непривычная строгость манер, хоть допускавших постель, но требовавших, чтобы все прекращалось до вечерней газеты и домашних шлепанцев. С приближением быстрых зимних сумерек крошечное войско застегивало ремни и, стряхнув на женские пороги пыль со своих шинелей, как в карибской деревне, свободным и бодрым шагом возвращалось на ночлег в дом мужчин, где все было по-иному: язык, настрой, слова, шутки. Хрупким, как бы подвешенным над бездной казался тот мир, однако шестерни его чудесным образом принимались вращаться. Порою Гранж подумывал о тех остановившихся, но вновь запущенных землетрясением часах, которые отбивали теперь лишь четверти часа: он всегда был неравнодушен к тем грошовым и однодневным механизмам — хрупким и нелепым, — в которых случай на короткий миг расцветает необходимостью. В минуты полной искренности он признавался себе, что эти почти животные чувства в расположении войск, насиженные зимой, вылупившиеся сами по себе от уютного тепла домов, успокаивают его: благодаря им его привязанность к Moне направлялась в спокойное русло, обретала прочность, получала виды на будущее.
Теперь Гранж, чтобы поскорее разделаться с тем небольшим количеством работы, что оставляла ему замедленная жизнь форта, вставал очень рано — еще до того, как водянисто-грязный рассвет, более серый, чем земля, задолго до восхода солнца начинал сочиться сквозь рощи; полоскавшийся в еще сумрачном утре дом воодушевлял Гранжа. Он давал инструкции Оливону и пускался в путь, почти на весь день освободив себя от дел. Белый грунт по-утреннему, ново скрипел под обледеневшей коркой; ночь удалялась из леса при полном безветрии, словно впитываемая снегом; прежде чем он подходил к фализской дороге, перед ним у самой земли в длинной перспективе пути вырастал огромный пунцовый диск солнца. Этот миг всегда казался ему новым и чудесным: прохладный воздух был воспален не меньше, чем кровь, взволнованная пробуждением; казалось, никогда еще свет над миром не был так юн. Наконечником своей железной трости он стучал в дверь Моны в приподнятом настроении морозного, обещающего удачную охоту утра, взбодренный рюмкой водки, выпитой спозаранку. В своей курточке, подбитой овчиной, в огромных резиновых сапогах, с волосами дикарки, как бы спутанными сном под открытым небом, в которых, казалось, застряли соломинки, она, как дом с начищенным до блеска красным плиточным полом, излучала свежий, терпкий, приятный запах крестьянского воскресенья — вспоминались жесткая щетка и скребница, мытье обильной водой у водопоя. Снаружи было слышно лишь, как оттепель барабанила крупными каплями тающего по краям крыш снега да крики петухов в солнечном утре. Мона всегда была готова вовремя: каждое утро она выходила из ночи опрятная и светлая, как валун, с которого схлынул ручей.