23 сентября остатки польского гарнизона через Молоховские ворота покинули Смоленск. Победители не упустили возможность обставить капитуляцию по подобию смоленской катастрофы Шеина. Это придавало победе терпкий привкус особого торжества, наделяло ее символическим смыслом. Тем более что в толпе победителей нашлись живые свидетели прежнего унижения. Это был престарелый шотландец Лесли, обрусевший и даже принявший, пускай и не без принуждения, православие. У Молоховских ворот был сыгран спектакль торжествующего православия. Но, в отличие от подобных спектаклей, поставленных Никоном, здесь еще присутствовала и вторая тема — тема торжества самодержавия, торжества Романовых, возвращавших «природные отчины».
Алексей Михайлович стоял в остроконечной шапке, в платье, унизанном жемчугом, с крестом и державой в руках. Перед ним было развернуто знамя с золотым орлом. Выехавший из ворот Обухович со знатными панами и начальными людьми сошли с лошадей и поклонились. Тотчас к царским ногам были положены польские знамена. Затем паны поднялись, знамена выпрямились, и гарнизон отправился восвояси.
В Смоленске остались почти все мещане и немало шляхты, среди которых были представители известных фамилий, в том числе подкоморий Смоленский, князь Самуил Друцкий Соколинский. Впрочем, шляхта в большинстве своем передалась неискренне, ради спасения своих имений. Ясно, что при случае она готова была податься назад, в подданство польского государя.
После сдачи Смоленска ждали сеунщиков от Шереметева, топтавшегося под Витебском. По наказу воевода промышлял все больше «зговором», чтобы государевым людям «изрону не было». Но на этот раз это не принесло желаемого результата: на все уговоры защитники отвечали жестокими вылазками. Из-за зарядивших дождей срывались все попытки поджечь город. Так что Алексей Михайлович, не дождавшись приятных новостей, принужден был выступить из Смоленска назад. По дороге он устраивал смотры служилым людям, после которых распускал их по домам. Отпуск был непродолжительным: приказано было к весне быть готовым ехать в полки, а зимой вести запасы в Смоленск.
21 октября царь был уже в Вязьме — городе, еще совсем недавно числившемся порубежным. Теперь граница отодвинулась далеко на запад, и одно это делало возвращение царя триумфальным. Однако едва ли настроение Алексея Михайловича соответствовало моменту. С приближением к Москве было отчего впасть в беспокойство — в столице лютовало моровое поветрие.
Моровое поветрие
Первые признаки чумы объявились летом 1654 года. Люди вдруг покрывались язвами и умирали в три-четыре дня. Были больные и без язв. Тогда болезнь — легочная чума — протекала несколько дольше, в семь-восемь дней, с кровохарканьем и с тем же трагическим исходом.
На болезнь поначалу не обратили внимания. И лишь с умножением числа смертей по Москве поползли страшные слухи о «прилипчивой болезни», от которой нет спасения. Людей охватила паника. Началось бегство. Первыми «в подмосковные деревнишки ради тяжелого духа» потянулись те, кому было куда бежать, — придворные чины, столичные дворяне. «Все приказы заперты, дьяки и подьячие умерли, и все бегут из Москвы, опасаясь заразы», — сообщали царю. Оставленные ведать столицу бояре князья М. П. Пронский и И. В. Хилков перебрались из домов на открытые места. «В Москве в слободах помирают многие люди скорою смертию, и в домишках наших тоже учинилось, и мы, холопи твои, покинув домишки свои, живем в огородех» [253].
Встревоженный Никон воздыхал: «Не положил ли Господь Москву и окрестные города пусты»? [254]По его настоянию, царица с царевичем Алексеем Алексеевичем и сестрами царя в середине июля отправились в Троицкий поход — и уже не возвращались в столицу, закружив по дворцовым селам и дорожным станам. В августе к ним присоединился и патриарх, которому было велено находиться при царской семье для «бережения ее от морового поветрия». От Никона, царевича и царицы к боярам М. П. Пронскому и И. В. Хилкову постоянно слали грамотки с главным вопросом: «не тишает ли моровое поветрие»? Но оно не «тишало», а напротив, «множилось» и «день ото дня больше пребывало», опустошая уже не отдельные дворы, а целые улицы и слободы.
Царское семейство в конце концов обуял такой страх, что 7 сентября со стана на реке Нерли боярам была отправлена грамотка с запрещением «наших и никаких дел не делати и к нам ни о каких наших делех не писать». Пронскому указано было, минуя царицу и царевича, пересылаться прямо с государем. Но боярину о такой «милости» не довелось уже узнать. «Ждем часу смертного», — воздыхал он в надежде все же этого печального часа не дождаться. Увы, дождался. 11 сентября Пронский умер. На следующий день скончался его товарищ, боярин Хилков. Третье лицо, ведавшее Москву, окольничий князь Ф. А. Хилков лежал при смерти. Странное стечение обстоятельств: под Смоленском царь ликовал по поводу только что взятого города, а опустошенная Москва пребывала «в безначалии». Князь Иван Андреевич Хилков и думный дьяк Алмаз Иванов самочинно, без государева указу, принуждены были взять на себя управление столицей.
Все попытки остановить поветрие, изолируя больных, успеха не приносили. Несмотря на строжайший наказ дворы с больными «затворить и завалить», чума распространялась. Не успевали отпевать и хоронить мертвых. Да и отпевать скоро стало некому. Из столицы доносили: попы отпоют умершего, придут домой, «разнемогутца» и помрут [255].
В начале осени И. А. Хилков сообщил, что из шести стрелецких приказов не наберется людей уже на один полк. Умножились разбои и грабежи. 5 сентября «тюремные сидельцы», проломив стену Тюремного двора, разбежались по улицам. За малолюдством ратных людей пришлось затворить Кремль. Оставлена была одна калитка на Боровицком мосту. Церкви стояли без пения, монастыри — без монахов. На улицах из моровых дворов валялись «вымятаные постели и всякое рухлядишко»: их никто не подымал, и все лежало обметанное и вмерзшее в снег.
Традиционное сознание объясняло обрушившуюся катастрофу как наказание за грехи и шатания в вере. «Бога убегнути кто может?» — вопрошали отчаявшиеся москвичи, имея в виду бесполезность всяких суетных попыток избежать смерти. Но то же традиционное сознание искало главного виновника, ответственного в пролитии «Спасова гнева». Расколоучителя давно уже смущали народ открытой критикой никоновских «новин», затоптавших древнее благочестие. Здесь, кстати, подоспело солнечное затмение в начале августа, никоновское «иконоборство» и, наконец, патриарший отъезд из города, воспринятый как бегство, забвение пастырского долга. Все это в разгоряченных головах оборачивалось против Никона.
25 августа толпа окружила вышедшего после обедни из Успенского собора боярина М. П. Пронского, предъявив ему образ «Спаса Нерукотворены» со стертым ликом. Толпа шумела, что сделано это было по патриаршему повелению. Обвинители не искали доказательств: вся Москва знала, что по приказу Никона повсюду изымались иконы, написанные «фряжским письмом». Каков был на этот раз образ Спаса — неизвестно, но его владелец, посадский человек Софронко Лапотников, тут же поведал о ниспосланном ему видении: вымаранный образ должен был предстать перед мирскими людьми, а те должны «за такое поругание стать».
Волнения, правда, не получили продолжения. Пошумев, толпа разошлась. Причина того — не вялые уговоры вконец растерявшихся властей, а сама чума: моровая язва и здесь выстудила все страсти самым сильным средством — смертью. Но власти были немало напуганы. По-видимому, именно в связи с московскими событиями 27 августа из стана царицы и царевича из-под Троицы были наскоро отправлены в столицу увезенные «святости» — иконы Казанской божьей Матери и преподобного Сергия, «чтоб Господь Бог утишил праведный свой гнев» [256].