На носу Шавки чуть держалась длинная змея с воспроизведенным до малейших подробностей лицом Нэда фон Ренке. Над головами обоих было сияние… В центре сияния чья-то рука, весьма недвусмысленно показывающая шиш по направлению к медали, пролетающей под самым носом Нэда в виде огромной птицы.
Три вопросительных и четыре восклицательных знака стояли кругом, в виде стражи… И больше ничего.
Карикатура удалась на славу.
С редким мастерством удалось неизвестному художнику подцепить самые точные выражения лиц Шавки и Ренке, все самые существенные черты их физиономий. Ариане окружили густою толпою доску и хохотали до слез.
— Кто изобразил? Чья живопись? Ах, шут возьми, ловко! — слышались веселые крики между взрывами бурного хохота тут и там. Неожиданно глаза всех, как по команде, обратились к Каменскому.
— Мишка, ты? Кайся!
Ответа не требовалось. По смеющейся, ликующей физиономии общего любимца можно было сразу догадаться, в чем дело.
— Вот здорово-то!
— Ловко, брат!
— Да-а! изображеньице!
— Мое поживаешь!
— Когда ж это ты намалевал, братец? — посыпалось на него со всех сторон.
— Лихо, что и говорить, отделал.
— Да, когда? Как? Экий молодчинища!
Мишу вертели во все стороны, как гуттаперчевую куклу… Потом подхватили на руки и под оглушительное «ура» начали качать… Потом снова опустили на пол, и снова посыпались дождем вопросы…
— Как? каким образом? когда?
— Да очень просто, господа… Пришел за час… Поймал Александра Македонского. Сунул ему рупь в зубы… Открывай, говорю, великий человек, класс… А он за рупь, вы знаете, самого Мотора пришьет к постели… Ну и того… Впустил, значит, а я и намалевал. Хорошо! Это будет блестящим апофеозом к нашему бенефису, — и сияющими глазами обвел товарищей Миша.
— Шут его знает, как хорошо! Здорово можно сказать… Под орех, милый человек, как есть раскатал… — и дружеские хлопки градом посыпались на спину и плечи шалуна.
— А фон Ренке где? Где ты, балтийская селедка, а? Где он, господа! Дайте ему полюбоваться на собственное личико… Пропустите его к доске… Ступай, душечка! Ступай, мамочка! Ступай, батюшка! Ступай, цыпинька ты моя! — И мрачный Комаровский с силой вытолкал к доске упиравшегося руками и ногами длинного барона.
— Не смейте меня трогать! Руки прочь! — неожиданно выкрикнул тот, и все его белобрысое худое лицо багрово-буро покраснело.
— Не лубишь? — своим гортанным голосом прозвенел Соврадзе, — а в газэта пасквил пысать лубишь! У-у! продажная душа!.. — и он свирепо блеснул на него своими кавказскими глазами.
— Оставьте его, господа! — неожиданно вмешался Юрий и, растолкав толпу, очутился подле Ренке.
— Мамочка, не чуди! Спрячь в карман свои рыцарские наклонности! — загудел снова Комаровский.
Но Радин его не слушал.
— Пойдемте, Ренке, мне вам надо кое-что сказать! — произнес он серьезным голосом и, взяв под руку остзейца, вывел его из толпы.
Потом отвел его в дальний угол класса и заговорил, хмурясь:
— Я не терплю травли, достойной разве только приготовишек-мелочи, и поэтому выручил вас… Больше нам с вами говорить не о чем…
И он повернулся назад, чтобы присоединиться к товарищам, все еще восторженно гудевшим у доски. Но каково же было удивление юноши, когда рука длинного барона легла на его плечо, и Нэд произнес, впиваясь в него своими змеиными глазками:
— Да, Радин, вы это верно сказали… Нам говорить с вами не о чем, потому что мы враги… Да, враги на всю жизнь. Я ненавижу вас, как ненавидел еще никого в мире, потому что вы встали поперек моего пути… Из-за вас я лишился того, что мне было дороже жизни. Вы разбили все мои смелые мечты… Больше того, из-за вас я подвергся публичному позорному выговору, я — барон Вильгельский Нэд фон дер Ренке! — И гордо выпрямившись, он измерил взглядом Радина с головы до ног.
Юрий равнодушно пожал плечами:
— Спрячьте вашу ненависть в карман, Ренке. Я ни при чем… Если вы сделали подлость, то имейте же гражданское мужество расплачиваться за нее…
— Подлость! Подлость! — взвизгнул вне себя Нэд, и все его показное спокойствие слетело с него, как маска.
— Пусть подлость, но я ненавижу тебя… Ненавижу за твою пресловутую честность, за показную красоту поступков, за общую любовь к тебе, за способность уметь казаться выше других… Мы одни, нас все равно никто не слышит. Эти оболтусы заняты у доски… Слушай, я скажу тебе еще раз, что никого в мире я так не ненавидел, как тебя! Ты встал передо мною, ты мешаешь мне, и этого я тебе никогда не забуду!
— Благодарю вас, Нэд, — насмешливо улыбнулся Юрий, — но ваша ненависть мне совсем не страшна! Нэд фон дер Ренке, зачем вы говорите мне все это? Ведь вы не искренни! Вам совестно за ваш поступок, и вы стараетесь обелить себя, обрушив всю вину на другого… И это нехорошо, нечестно, Ренке! — спокойно заключил свою речь Юрий, и не спеша отошел от длинного барона, оставив его в глубоком смущении и гневе одного в углу.
XI
Бенефис латинца
Лишь только преподаватель латинского языка вошел в класс, он сразу почуял собравшиеся над его головой тучи.
Данила Дмитриевич Собачкин — худой, желчный, с рыжими бачками в виде котлеток, с бегающими, подозрительно выискивающими что-то глазками, производил далеко не благоприятное впечатление всей своей почтенной особой.
Злополучная доска с карикатурой была повернута от кафедры с таким расчетом, что Шавка, сидя на своем обычном месте, никак бы не мог увидеть ее. Но зато, если бы латинист вздумал «низвергнуться», по выражению гимназистов, эффект мог бы получиться чрезвычайный.
— Что задано? — желчным, раздраженным голосом обратился он к классу.
Дежурный Бабаев, как бы нехотя, поднялся со своего места.
— Ода Горация, — произнес он.
— Которая?
— Тридцатая, из третьей книги. Monumentum. [6]
— Прекрасно.
Шавка опустил глаза в записную книжку, где у него значились фамилии учеников в алфавитном порядке, и произнес в нос, растягивая слова:
— Ватрушин, переведите.
Злополучный Кисточка, растерянный, смущенный и близорукий, моргая своими милыми серыми глазами, вскочил со скамьи и произнес, запинаясь:
— Не готовил перевода, г. учитель.
— Как-с? — так и подскочил Собачкин на своем месте. — Как-с вы изволили сказать, господин Ватрушин?
— Не учил, говорю.
— А почему — с? Смею вас спросить, господин Ватрушин?
— У него сестра заболела, — выпалил вместо Ватрушина со своего места, мрачный Комаровский. — Всю ночь ей компрессы пришлось ставить…
— Но, сколько мне известно, у господина Ватрушина нет сестры. Он единственный сын, господин Ватрушин, — язвительно произнес Шавка и впился в Комаровского уничтожающим взглядом своих маленьких колючих глаз.
— Так что ж что единственный! — тем же мрачным тоном пробасил Комаровский. — Сестра родилась недавно… В воскресенье родилась.
— В воскресенье родилась, а в понедельник заболела… — съехидничал Шавка.
— Так что ж… Точно не могло этого быть… Эти новорожденные всегда болеют. Живот болел.
Класс фыркнул. Шавка «зашелся», как говорится, от злости.
— A у вас живот не болит, господин Комаровский? — произнес он, заметно сдерживаясь и злясь.
— Нет, не болит.
— Так переведите Горация.
Комаровский равнодушно дернул плечом и мешковато взял книгу.
В ту же минуту с первой скамьи поднялся Каменский. По лукавому и красивому лицу «тридцать три проказы» можно было угадать, что любимец класса готов выкинуть новое «коленце» в самом непродолжительном времени.
— Данила Дмитриевич! — прозвенел его звучный молодой голос. — Вы не именинник ли сегодня?
Латинист свирепо взглянул на юношу.
— Нет! — оборвал он сухо.
— И не рождение ваше?
— Нет.
— И не день ангела вашей супруги? — нå унимался шалун, в то время как класс буквально давился от смеха, готовый расфыркаться на всю гимназию.