Это холодная война, тихая война юности. Если ты не входишь в группу, у тебя не будет парня; если не пользуешься среди них авторитетом, то тебя отталкивают, над тобой насмехаются, и ты превращаешься в нечто такое, с чем можно не считаться. Ты им мешаешь, раздражаешь, они тебя не понимают и мстят за это. Они не могут смириться с тем, что у тебя есть собственный мир, а ты — с тем, что тебя отвергают.
Никто тебе не скажет, что ты красивая, что тебе очень идет это платье. Даже если ты принадлежишь к группе, тут действует правило, которое я назвала NO LOVE.
Не любить друг друга: если кто-то кого-то любит и даже с ним встречается, он в этом не признается. Все обращает в шутку. Не ощущает ответственности за это чувство. Потому-то подобные отношения так мимолетны — влюбленные пары распадаются через месяц или два. Потому-то возникают недоразумения — никто никому не говорит того, что он на самом деле думает. NO LOVE. Если ты скажешь, что кого-то любишь, ты пропал. NO LOVE. После этого даже с тем, кто тебе по-настоящему нравится, общего языка ты не найдешь никогда. Вдобавок стало модно не целоваться. Все обнимаются, тискают друг друга, некоторые уже спят вместе, но поскольку договорились NO LOVE, не целуются. Я ничего не понимаю, но как-то живу внутри этого цирка.
О том, чтобы записывать что-то в Дневник в школе, на глазах у всех, нечего и думать. Я всегда куда-нибудь прячусь с тетрадкой, потому что то, что я тут пишу, не должны прочесть ни одноклассники, ни учителя. Иначе меня могут выгнать из школы. Очень не хотелось бы, потому что здесь мы изучаем искусство. Но как все-таки трудно быть непохожей на других.
Каждый из нас должен «по песете каждому мученику», говорит моя мать: страдавшему от астмы Че, сгинувшему в морской пучине Камило, тому, кто перед смертью кровью написал на стене имя Фиделя, убитым в Анголе, погибшим в Боливии, повстанцам-мамби — перед всеми мы оказываемся в долгу. Они сделали для нас все, мы же для них мало что можем сделать. Думаю, мы стали их должниками задолго до своего рождения.
Если я кому что и должна, так это маме, и никому больше. Для меня истинные мученики — это наши родители. Мы, их дети, иногда хотим забыть свои фамилии и настоящие подвиги совершаем ради того, чтобы ничем не отличаться от тех, кто стоит в длинной очереди с алюминиевым подносом.
Мне осточертело стараться быть как все и распевать дурацкие песни вместе со всеми. Я хорошо знаю, что такое юность, и стригусь наголо, чтобы все понимали, что я — это я. В эту субботу я остриглась, оставив лишь коротенькие волосы по бокам и челку.
Я знаю, что такое юность. Когда кажется, что все только начинается, но это не так. Скорее, все рушится. Разлетается на мелкие кусочки, как китайская ваза, выскользнувшая у мамы из рук, когда она увидела мою прическу. Ваза упала на пол и разбилась. Из-за того, что я другая, пролилась кровь нашей фальшивой династии. Мама порезала палец осколками фарфора. Китайская ваза, китайский фарфор, жизнь, непонятная, как китайская грамота.
Я не китаянка, но у меня столько разных черт, что никто не может сказать, откуда я такая взялась.
С этой вазой ушло то единственное, что оставалось дома от моих бабушки и дедушки по отцовской линии. Мы подмели осколки и выбросили их в помойку. Вот и не стало того, что связывало мое имя с теми, кто тянется ко мне из прошлого. «Это к счастью», — сказала мама. Она поцеловала меня в лоб и завязала палец, чтобы кровь не запачкала мою форму, которую она штопает в десятый раз.
Для мамы нет ничего ненормального. В ее голове все находит объяснение. Поэтому мы с ней так близки. Поэтому у меня никогда не иссякают темы для разговора с ней. Она всегда найдет выход. Ее невозможно разозлить. Моя мама — просто героиня. Мученики умерли, а она живет, невзирая на плохие вести и ужасную жизнь в доме, наполненном маргиналами, где скандалы не утихают ни днем, ни ночью.
Когда-нибудь я вытащу ее отсюда. Я это знаю.
В автобусе по дороге в Школу искусств
Ненавижу воскресенья. Ненавижу приходить в школу.
Море школьников в форме в месте сбора по воскресеньям в семь часов вечера, а затем путь до школы со сверстниками, которые орут и одновременно болтают между собой примерно так же, как орали и болтали неделю назад.
Все они хорошие, одна я плохая, и мама у меня белая ворона; они тайком курят то, что у меня дома курили с тех пор, как я себя помню, и что меня никогда не интересовало. Тоже мне открытие!
Я не хочу быть хиппи, как моя мать, не хочу Peace and Love. Хочу быть собой. Никакой дурман мне не нужен. Мне пятнадцать лет.
Они никогда меня не примут. Они хотят, чтобы я вела себя, как моя мать. Она готова все принять с улыбкой и поделиться всем, что у нее есть, с целым взводом гостей, которые уплетают мою еду и без конца меня обсуждают. Я — это я.
Всеобщий лидер здесь — Алан Гутьеррес. Он делает граффити на пляже за Шестнадцатой улицей. Я уже ему сказала: совершенно не собираюсь бунтовать ради того, чтобы доказать, что меня не отливали в общей жесткой форме. Его отец — художник-гиперреалист, но сам он ничего не продает; его жизнь в корне отличается от жизни его родителей. Материальных трудностей его семья не испытывает, однако он живет в общежитии, потому что сам так захотел — чтобы быть подальше от своего дома, распорядка дня, отцовских знакомых. Это нас с ним сближает. Вместе с Аланом я писала всякие вещи на стене кладбища Колумба, на пляже и на улицах Гальяно, Монте и Ситиос. Я не хочу принадлежать к его группе «Арт-Улица». К тому же женщин они не принимают, а еще он сказал, что мне не хватает смелости. На самом деле мне совершенно неинтересно быть смелой. Я отдыхаю от всего этого.
Не желаю больше расписывать каракулями свой город. Преобладающий оливковый цвет и множество обрушившихся балконов его сильно изменили. А сколько щитов, сколько лозунгов и приказов, обращенных к нам с политических плакатов! Хватит приказывать! Вот и Алан теперь хочет отдавать мне приказы. Ничего не выйдет. Больше ни единого приказа, ни единого человека, приказывающего, как мне жить!
Самым прекрасным эпизодом в наших с Аланом отношениях был наш обмен: он отдал мне свою футболку с Мафальдой [17], а я ему — вязаный свитер. На какую-то минуту я осталась полуголая, и он тоже. Мы взглянули друг на друга и молча оделись. Никто из нас не дотронулся до другого. Это было как подарок. Некий пакт, ритуал. Раньше я совершенно спокойно ходила голая, но при мужчинах — это уже другое дело.
Я принесла пряди волос, которые состригла вчера, чтобы использовать для создания одного произведения: прикрепила в коридоре школы две свои фотографии — одну, где я с длинными волосами, и другую, где с коротенькими. Падают, падают прядки, устилая пол, словно пучки черных трав. Все-таки я ни на кого не похожа. Если мой Дневник прочтут, меня возненавидят. Иногда мне хочется увеличить страницы Дневника и вывесить эти листки в том же самом коридоре-галерее. Школа построена из красного кирпича, а это будут как бы белые кирпичики, на которых было бы хорошо изобразить свои идеи. Еще я думаю, что можно было бы сделать неоновые буквы, чтобы они читались так, словно они огненные или золотые. Но поскольку в школе часто отключают электричество…
Мама умерла бы со страху. Я цитирую ее в Дневнике слово в слово, но произнести то, что я здесь пишу, она не осмелится. Исписанные тетради я прячу дома на чердаке, за балкой. Они постепенно разрушаются от влажности, но я всегда обвожу буквы сверху синими чернилами, а в новых тетрадях стараюсь писать не каждый день, чтобы они дольше не кончались. В школе у меня есть одна начатая тетрадь — ее я не выбрасываю, а ношу с собой, пряча среди обычных тетрадок. Мой Дневник — это роскошь, это мое лекарство, это то, что помогает мне держаться. Без него до двадцати лет мне не дожить. Я — это он, а он — это я. Мы оба недоверчивы.