Ромен Гари
Грустные клоуны
ОТ АВТОРА
Первый набросок этого романа послужил литературной основой для фильма, снятого в Голливуде более двадцати лет тому назад. Фильм назывался — одному Богу известно почему! — «Мужчина, который понимал женщин», и в нем роль «идеальной пары» играли Генри Фонда и Лесли Кэрон. С моим сценарием фильм не имел ничего общего. Таким было начало моих последующих встреч с Голливудом, и воспоминания о некоторых из них до сих пор иногда преследуют меня по ночам. Что касается романа, который я писал в то же время, то он нес на себе отпечаток того, что Роже Мартен дю Гар называл «словесным поносом», а также избыток негодования, часто обретавший в моих устах звучание реквиема-предостережения: до событий в Будапеште оставалось еще пять лет, до пражской трагедии — шестнадцать, и все двадцать — до того дня, когда, благодаря Солженицыну, в лексиконе каждого цивилизованного человека слово «Гулаг» стало синонимом слова «Освенцим».
Кинематографическая Мекка имеет долгую и прочную традицию предательства по отношению к произведениям, которые ее, якобы, вдохновляют. То же самое можно сказать о Мекках идеологических, предающих, извращающих и глумящихся над идеями, которые они же и проповедуют. Таким образом, на этих страницах читатель найдет отголоски моих впечатлений от двух Голливудов: того, который я знал, как романист и сценарист; и другого, беспрестанно оскорбляющего достоинство любого нормального человека.
Надеюсь, однажды кто-нибудь проведет сравнительный анализ этих двух полюсов мифологии.
Мне всегда хотелось вернуться к сюжетам и героям некоторых моих романов и рассказов, опубликованных в годы, охватывающие период от раздела Берлина до войны в Корее. К их числу в первую очередь относятся «Цвета дня», «Птицы прилетают умирать в Перу» и «Виновный». Я осуществляю свое желание сегодня, когда безумные конфликты, раздирающие человечество сильнее, чем когда бы то ни было, заставляют нас жить в условиях постоянного стресса. Можно не верить в неизбежность ядерной катастрофы, но когда Генеральный секретарь НАТО господин Лунс заявляет нам, что шестьсот советских ядерных ракет нацелены на Западную Европу и их разрушительная мощь в триста шестьдесят тысяч разпревосходит мощность бомбы, сброшенной на Хиросиму, то нам остается констатировать лишь одно: от сути фразы, сказанной Верленом сто лет назад: «Боже мой, Боже мой, жизнь идет своим чередом, простая и спокойная…», остались только рожки да ножки. Этот глубинный страх несет в себе Жак Рэнье, один из героев моего романа; другой персонаж, Ла Марн-Бебдерн, с головой погружается в шутовство, пытаясь смехом и паясничанием оградить себя от беспокоящего чувства тревоги и неуверенности. Связь комического жанра с тревогой и беспокойством известна со времен Бергсона, Фрейда и Чаплина; после Бастера Китона, В. Ч. Филдса, братьев Маркс и многих других актеров сегодня ее прекрасно демонстрирует Вуди Аллен. Бурлеск становится последним убежищем инстинкта самосохранения.
Однако мне бы хотелось предупредить читателя, мало знакомого с моей манерой шутить: я остаюсь до конца верным чаяниям, которые в своих книгах подвергаю оскорблениям и насмешкам, чтобы еще больше испытать их постоянство и прочность. С тех пор как я начал писать, ирония и юмор всегда помогали мне проверить подлинность заявленных ценностей, они являлись своеобразным испытанием огнем, подобным тому, которому верующий подвергал основы своей веры, чтобы она еще больше окрепла, закалилась и поднялась на более высокий уровень.
Р. Г.
I
Стоя у окна отеля «Негреско», Вилли Боше смотрел, как празднуют наступление полдня солнце и море, слившиеся в совершенной гармонии, подобной спокойной уверенности знаменитой танцевальной пары, выступающей на провинциальной сцене. «Потрясающее зрелище», — профессионально оценил он открывающийся вид. Залитое солнцем, лицо Энн, казалось, само излучало сияние и заставляло Вилли напрочь забыть о маске признанного циника и тщательно пестуемой им репутации последнего негодяя. Он был влюблен, влюблен по уши, безоглядно, бесповоротно, до дрожи в коленях и слез на глазах, до готовности целовать землю, по которой ступала ее нога, и это несмотря на решение сохранить по отношению к ней безразличие и холодность, принятое им на рассвете после мучительных ночных раздумий. Он все еще пытался убедить себя и окружающих, что был всего лишь импрессарио знаменитой актрисы и подписанием брачного контракта только укрепил свое положение: в конце концов, муж-сутенер не такая уж редкость, и тем более в Голливуде. Он пытался заставить самого себя поверить в то, что держится за Энн только ради сорока процентов, причитавшихся ему со всех ее контрактов. Временами он даже сожалел, что не может пойти до конца и вычитать с нее свою долю за свои походы по дешевым притонам в компании с докерами: такое высокомерное и пренебрежительное отношение могло бы послужить доказательством его равнодушия, Сутенер становился для него воплощением неуязвимости: формой стоицизма. Но в этом образе сверхчеловека Вилли сразу же разглядел тонкую чувствительность нежного и чистого юноши. Сначала, когда ему еще доводилось воспринимать своего тестя всерьез, он как-то сказал тому, что еще на заре человечества первый мужчина, полюбивший женщину, не отвечавшую ему взаимностью, совершил чудовищную ошибку, вляпавшись в «это грязное дело». Вилли не уточнил, что имел в виду под «этим грязным делом», но Гарантье не нуждался в уточнении. Он знал.
Вилли исполнилось тридцать пять лет. Его глаза лучились задором и весельем, на пухлых губах играла насмешливая улыбка, а подбородок украшала ямочка, которая становилась особенно заметной, когда Вилли умело надевал на себя маску обиженного ребенка. Он был высок, широк в плечах и груди — это вызывало ощущение не столько силы, сколько прирожденного недостатка. Черные кудри вились надо лбом великолепной формы, а тонкие черты лица чем-то напоминали красоту африканских масок на лице белого человека. Иногда он отпускал маленькие усики, которые парикмахеры Голливуда называли французскими по причине их тонкости и четкости формы. Вилли выдавал себя за выходца из Нового Орлеана, в роду которого когда-то давно смешалась французская и африканская кровь. Он учился в Жансон-де-Сайи, в Оксфорде, затем работал в труппах шекспировских театров Ирландии и Стратфорда-на-Эйвоне, в Голливуде… На протяжении десяти лет пресса не забывала о его первом фильме, в котором он выступил одновременно как режиссер и исполнитель главной роли. Тогда ему было двадцать четыре года и в Голливуде шли бесконечные споры, кому больше обязан фильм: Вилли или его сценаристу. При этом все сходились в одном: фильм стал важной вехой в истории кинематографа, что, впрочем, не спасло его от коммерческого провала. Работа над вторым фильмом была прервана в процессе съемок. Вилли объяснял это просто: «Кто-то в студии заметил, что мы создаем произведение искусства». На самом же деле, стремясь доказать, что на сей раз он никому ничем не обязан, работая «под гения» и изменяя сценарий каждый божий день, Вилли запутался настолько, что в конце концов беспробудно запил и перестал соображать, что делает. После ряда финансовых махинаций, которые рухнули столь же быстро, как и были спланированы, он стал жить за счет своего агента, который предлагал его студиям на роли, которые сам Вилли глубоко презирал, но благодаря которым мог удовлетворять свои малейшие прихоти. Вейдманн держал его на контракте, платил три тысячи долларов в месяц и «продавал» студиям по семьдесят пять тысяч за фильм. Разница оседала в его карманах. В то время по этому принципу работали все короли Голливуда: Занук, Селзник, Гарри Кон. Такая форма барского сутенерства сразу же вызвала восхищение Вилли, и он решил, что она как нельзя лучше будет сочетаться с его обликом. Он внимательно наблюдал за методами Вейдманна и очень скоро понял, что тот играет, ничем не рискуя: представляя самых знаменитых звезд Голливуда, Вейдманн навязывал киностудиям своих актеров и свои цены, а если продюсеров его условия не устраивали, то отказывался от их фильмов. Это было банальное могущество, которое породили деньги, и которое теперь их приносило. Однако Вейдманну не хватало мстительного презрения и насмешки, которые Вилли с удовольствием внес бы в предприятие подобного рода. Проще говоря, ему не хватало артистизма. Вилли тут же потерял к Вейдманну всякий интерес и стал делать все возможное, чтобы обойтись ему как можно дороже. Коммерческий провал фильмов не только не запятнал его репутации, но даже укрепил ее и в некотором роде утвердил в глазах всех тех, кто, ассоциируя талант с непониманием толпы, стал рассматривать искусство как форму поражения. Вилли ловко использовал возникший вокруг него ореол молодого талантливого новатора, павшего жертвой системы, чтобы, как он сам говорил, «пристроиться» при нескольких знаменитых актрисах, яркими звездами сиявшими на небесах Голливуда, а затем весьма тонко и деликатно превратить свою нежную дружбу с ними в солидные эксклюзивные контракты. Всем им, в общем, перевалило за сорок, и они начали испытывать ту же панику, которая оставила свой трагический след в жизни Эвы Гарднер, Джуди Гарланд, Хейди Ламар, Вероники Лэйк, Риты Хейворт, Джоан Крауфорд и многих других. Вилли их успокаивал и заставлял по-новому взглянуть на те достоинства, которые они приобретали, расставаясь с юностью — периодом, который, по его словам, своими глупыми порывами мешал постичь глубину собственного Я; теперь же они обретут самих себя, выйдут из плена ягодиц, бедер и грудей, забота о которых так долго мешала им наиболее полно выразить себя; с годами придет расцвет зрелости, женщина-объект отойдет на задний план, а глубокая, настоящая индивидуальность актрисы освободится от женщины-объекта, окрепнет, заиграет новыми гранями и поведет ее к вершинам славы. При этом Вилли несколько раз упоминал имя Шекспира и ласково похлопывал своих собеседниц по руке. Он считал, что раскрыл таким образом свою настоящую индивидуальность, что бывает в жизни очень редко, пожалуй, так же редко, как и появление гениев. «Верховный сутенер» — вот что громко и отчетливо прозвонило кончину чувствительности. Усилия, которые он прикладывал, чтобы оправдать этот имидж, совершенно чуждый его натуре, оборачивались жесточайшими приступами астмы и крапивницей. И тем не менее он все больше и больше вживался в образ закоренелого циника, глухого к зову сердца, — сердце, говорил он, это вечный новорожденный, — и ему почти удалось забыть ребенка, которого он так тщательно прятал от посторонних глаз и который громко требовал свою долю любви и чудес, как вдруг подлый удар судьбы вернул ему его истинное лицо.