Между тем атмосфера в больнице изменилась. Лично я всегда ладил с коллегами, хотя наши разговоры большей частью сводились к медицине, мы болтали обо всем и ни о чем, как обычно и бывает с сослуживцами; после десяти-пятнадцати лет каждодневного общения все становятся родными чужаками и скучают друг без друга во время отпуска; как-никак мы рабы привычки — лиц, голосов, утренних рукопожатий, часов, которые проводим рядом друг с другом. Оказавшись между Юрием и Жоаной, я поддался утешительной иллюзии, что в больнице у меня появилось и еще что-то, кроме самочувствия господина Н., отвратительной кормежки в столовой самообслуживания и нескончаемых жалоб недовольного персонала (выносить их куда труднее, чем жалобы пациентов), все это искупали для меня пять минут наедине с Жоаной, за чашкой кофе, вдвоем, потому что Юрий вот уже несколько недель нами пренебрегал. Оба они — и она, и он — появились в моей жизни как нельзя более кстати: отцовские радости по прошествии десяти лет несколько потускнели, затертые привычкой, а нагрянувшее пятидесятилетие — несмотря на самую красивую шляпу, какую я получил в подарок, ввергло меня в беспросветную тоску, будто настали нескончаемые сумерки.
Жоана от души наслаждалась книгами, которые я ей давал. За те несколько месяцев, что мы с ней сблизились, она перечитала чуть ли не всю мою библиотеку. Каждую книгу она возвращала с маленькой записочкой, изложив в нескольких словах свои впечатления. Я выбирал у себя на полках очередной роман для нее и тоже писал коротенькую записку — рекомендацию, с которой вручал ей книгу. Наш доверительный разговор с самого начала таил подвох, я выбирал для нее книги, которые могли навести ее на мысли обо мне, я надеялся привлечь ее к себе чтением. Говоря «к себе», я имел в виду интерес, жажду быть со мной, которую хотел бы в ней пробудить, а эти книги, я не сомневался, говорили обо мне самое лучшее, ведь даже если это не я их написал, но любил и читал их я, и им, этим книгам, даже больше, чем собственной матери, я был обязан тем, что стал таким, каким стал, хотя не могу не сказать: привела меня к ним мама. Но Жоана не видела в моих книгах меня. Она меня благодарила, писала несколько одобрительных слов в записочке, и я замечал, что у нее мало-помалу формируется вкус и он сродни вкусу Юрия; иногда, читая короткие строчки Жоаны, я узнавал фразы, выражения, интонации Юрия и сразу представлял себе, как перед сном, уже лежа в постели, положив книгу на тумбочку, он читает ей лекцию об Онетти или Вальехо, которых сам и не открывал, — и это приводило меня в бешенство. Я выбирал для нее другой роман, приключенческий, Монфрида, к примеру, или Кесселя, и писал очередное письмо. Я писал о странствиях, бескрайнем мире, опасностях, морских волнах, ну и дальше все в том же духе, надеясь заворожить ее своей отвагой, романтическим порывом мятежной души. В сущности, я хотел бы писать сам, сочинить рассказ, сделать ее героиней, открыть свою изнуряющую страсть, но понял, что она не узнает себя в рассказе-признании, как вдохновительница Арвера [5]не догадалась, что сонет о ней. Ей никогда не вообразить невообразимого из-за моего стыдливого, трусливого малодушия. Несколько стихотворений (какой стыд!), которые я посвятил ей, вместе с двумя страничками будущего романа так и останутся лежать у меня в папке, она о них не узнает, а я удовольствуюсь чужими словами, которые ворохами посылаю ей, они мне дороже своих, ближе, интимнее, сокровеннее, и сквозь них я так явственно и отчетливо вижу ее.
Юрий затеял игру в кошки-мышки. Я не сомневался: он чувствовал мой душевный надрыв, смятение, и его рука водила пером Жоаны, метя в меня комментариями, рассчитанными на дешевый эффект. Сам он отошел в сторону и держался насмешливее, чем всегда. Поначалу я простодушно считал, что мои попытки привлечь Жоану внушают ему что-то вроде ревности, но не обольщался: большой опасности я для него не представлял. Но со временем понял, что плохо его знаю, он испытывал вовсе не ревность, а недоброе любопытство, и я думаю, что моя неловкость и мучительное замешательство доставляли ему особое удовольствие; мне же его пьянство, хандра, депрессия, которая углублялась с каждым днем и за которой мы с Жоаной тревожно наблюдали, внушали тем больше беспокойства, что отчасти я считал себя их причиной. При встрече Юрий непременно поддевал меня; как, разве Жоана не с тобой? — улыбаясь, спрашивал он, или еще более откровенно: как дела на любовном фронте? Мне стоило больших усилий не покраснеть, улыбнуться небрежно в ответ я даже не пытался и только уклончиво бормотал, дескать, понятия не имею, о чем ты, уставившись на носки своих ботинок, не решаясь поднять голову и посмотреть ему в глаза, а глаза у него западали все глубже, и он, исхудавший, костлявый, в развевающемся белом халате все больше походил на призрак. В конце концов, я стал отвечать уж совсем фальшиво: «Спасибо, Ода чувствует себя хорошо» — и тут же менял тему; впрочем, Юрий не настаивал, выпускал стрелу и успокаивался, а дальше переходил к злобе дня: ему завидуют, ему мешают, один некомпетентен, другой дурак, рассказывал о необыкновенном приспособлении, описание которого прочитал в журнале, о результатах новой методики; поболтав минут пять, отправлялся дальше. Я боялся, что он заговорит обо мне с Жоаной, возьмет и скажет: неужели ты не заметила? Но это был сладкий страх, я хотел, чтобы она узнала, чтобы мои ребяческие уловки увенчались успехом, чтобы в один прекрасный день Жоана подошла ко мне и смущенно, но вместе с тем горделиво и радостно сказала: послушай, Игнасио, ходят слухи, что ты ко мне неравнодушен. Но я отгонял от себя глупые детские мечты. Игра Юрия была сложнее и не шла ни в какое сравнение с моей. Разве мог он тупо раскрыть перед Жоаной мои карты? Для высоколобого умника был бы оскорбителен такой примитив, он не хотел лишить себя возможности наблюдать с возрастающим интересом, что же с нами троими будет.
Путаница всевозможных соображений роилась у меня в голове помимо воли. Но стоило мне переступить порог своей квартиры, как все исчезало, вернее, Жоана, став воздушной тенью, не покидала меня, зато Юрий со своими депрессиями и безумствами забывался вовсе. Жоана неосязаемо участвовала в домашних делах, а вечером отчасти становилась моей женой Одой; скромное присутствие в доме желанной тени почти не ощущалось, я и не думал о ней, пока вдруг запах или жест не приближали ее, делая ощутимо реальной, и тогда я вскакивал среди ночи, запирался у себя в кабинете, наедине с ней и со своими листочками, на которые выплескивал свои фантазии, обнимал, прижимал к себе Жоану, вот как делаю это сейчас, много времени спустя, — я касаюсь ее пером, потому что перо, может быть, единственная наша возможность долететь до другого человека, настичь его и пленить; воспользовавшись пером, я могу добраться до нее, увидеть, рассмотреть со всех сторон, могу, как голем-преследователь, оторвать от тинистой речной воды и притянуть к себе, прервать путешествие, в котором ей, конечно, не до меня, могу ей напомнить о себе.
Могу вернуть ее себе большим письмом-зеркалом, ее образ в нем такая же иллюзия, как мои раздумья о гибели Юрия или чувствах Оды… Ода спит за этой стенкой, в двух шагах от меня, спит и ни о чем не подозревает, ее не терзают дневные грезы, она защищена неколебимой верой в реальность того, чем живет, она не догадывается, что своими мечтами я посягаю на ее твердыню, благодаря которой она держит голову так высоко, так прямо, что я подкапываюсь под нее разрастающимся во мне новым деревом — Жоаной.
Глава 16
Накануне отъезда утренний кофе, который она пьет теперь, расположившись на палубе, она пила в книжном магазине, вместе с Илией, видясь с ним в последний раз. Дружба их была короткой, поверхностной, но за их словами в то утро таились неловкость и напряжение. Седовласый Илия, улыбаясь мягко и ласково, был, пожалуй, не так разговорчив, как обычно, а она, нисколько не огорчаясь из-за близкого расставания (с чего бы ей, скажем прямо, было бы огорчаться?), чувствовала стесненность из-за его мучительного желания, которому, похоже, суждено было растаять в воздухе. Илия, словно бы решив уничтожить сам ту хрупкую нежность, что со временем все равно бы погибла от малейшей оплошности, или, может, ощущая потерю чего-то очень для себя важного, принялся с велеречивым воодушевлением пересказывать ей жизнь святого Петра Клавера, а она никак не могла взять в толк, с чего вдруг этот «красный», этот левак, участвовавший в молодости во всех революциях, так заинтересовался апостолом, несущим Христово слово черным рабам; она искала зацепку, скрытый смысл в его неожиданном пристрастии, искала и не находила. А он, держа в руках книгу, говорил, глядя ей в глаза: вообрази, королевский указ сделал Картахену столицей работорговли, и туда стали свозить живой товар из Анголы, Гвинеи, словом, со всей Африки; десятки кораблей, нагруженных неграми, негритянками и негритятами, приплывали каждый год в этот город. Корабль причаливал к берегу, и люди, которые были еще в силах ходить после месячного плавания, выбирались из трюма наружу, они приготовились к смерти, не сомневались, что их немедля убьют, что везли их так долго на казнь; не сомневались, что королевское знамя пламенеет, потому что его окунают в кровь. Их и в самом деле убивали, но только медленно. А сначала продавали плантаторам и владельцам шахт. Больные, умирающие оставались в трюмах, их приканчивали и сжигали вместе с теми, кто скончался во время плавания — от страха, дизентерии, вирусов, лихорадки, морской болезни; сжигали черное дерево, тело без души, в дальнем углу порта, возле арсенала, там же, где конопатили галеоны, разумно считая, что запах смолы и дегтя очистит воздух от зловония.