Мне рассказывали, что во время блокады Кубы варшавские власти пытались организовать демонстрацию перед американским посольством; характер демонстрации, полагаю, пояснений не требует. Менты надели каски и прихватили с собой бомбы со слезоточивым газом и «бананы», однако они оказались out of job [36]. Сбежалось, конечно, несколько иностранных корреспондентов, чтобы сфотографировать унылых стражей порядка и веселый люд. В ближайшем кабаке отчаявшиеся оперативники вели переговоры с хулиганами, умоляя их разбить пару-тройку окон и покричать что-нибудь оскорбительное в адрес Америки; за это им обещали позволить безнаказанно сбивать с ног слепых старушек и сбрасывать с электричек инвалидов; однако варшавские хулиганы проявили твердость и отвергли все, в иных обстоятельствах показавшиеся бы весьма заманчивыми, предложения. История эта, разумеется, вымышленная: проще простого было бы обрядить мусоров из школы милиции в штатское и заставить их изображать возмущенных граждан ПНР. Но анекдоты рождаются на почве реальности; если это и не правда, то, во всяком случае, правдоподобный вымысел.
Я тогда мало что знал об американской литературе; Фолкнера мне пересказывал своими словами Петр Гузы, Хемингуэя — Эдвард Бернштейн; сведения о других книгах я добывал единственно доступным мне способом: приглашал образованных приятелей в кабак и поил их за свой счет. Обходилось мне это недешево, к тому же некоторые быстро надирались и путали авторов и сюжеты. После войны в Польше издали только одну книгу Хемингуэя — «Иметь и не иметь» да «Табачную дорогу» Колдуэлла. Первым проломил стену молчания Марьян Эйле, опубликовав в «Пшекруе» два рассказа Хемингуэя в переводе Миры Михаловской. Потом этого писателя стали печатать беспрерывно, и, как справедливо заметил Зигмунт Калужинский, «успех Хемингуэя сплотил польский народ». Начинающие прозаики дружно подражали Папе Хему; меня называли Хемингуэем из Колюшек. То, что я начал писать, еще когда Хемингуэй в Польше числился растлителем молодежи и певцом атомной бомбы, и читать его книг не мог, поскольку не знал английского, а перестал писать одновременно с появлением польских переводов этого автора, разумеется, ускользнуло от внимания наших критиков. О критиках Папа Хем говорит приблизительно так: «Когда человек нуждается в помощи, они изливают на него желчь. Большинство из них, уверен, хотели бы, чтоб книжек вообще не существовало и они могли писать только о себе и своих воззрениях. Но, быть может, Бог или Природа нашлет на них однажды страшный недуг, от которого не будет спасения и который их подкосит, тогда наконец с ними будет покончено». Цитата не точна; я прочел эти слова много лет назад, не помню уже, в каком журнале и на каком языке, однако мысль автора «Снегов Килиманджаро», кажется, передал верно. Проклятие, брошенное старым американским хитрецом, впрочем, не распространяется на критиков-марксистов; шкала оценок, которой они пользуются, бесконечно растяжима. «По ком звонит колокол» считался пасквилем на гражданскую войну; после пятьдесят шестого года книгу признали блестящим образцом романтизма, Роберта Джордана — образцовым солдатом, и вообще все пошло как надо: самый слабый роман Хемингуэя объявили самым лучшим. А там всего-то приезжает малый взрывать мосты, убивать людей и умереть как мужчина. Впутывается не задумываясь в самое страшное, что может выпасть на долю народа: в гражданскую войну. При этом Джордан не коммунист и не фашист; он просто хочет погибнуть как мужчина. А если я не хочу погибать как мужчина, тогда что? А если я хочу отойти в мир иной владельцем участка на Грохове, окруженным кучей детей и внуков, тогда что? Может, я не желаю носиться с винтовкой по полю и стоять с непокрытой головой перед карательным взводом — ну и что? Тем не менее именно эту книгу Хемингуэя сочли самой лучшей; и так прикончили старого Папу. Ничего другого, впрочем, и не следовало ожидать: Хемингуэй — последний романтик, Фолкнер — толкователь Библии, этакий современный Достоевский; возможно, в один прекрасный день нам предстоит узнать, что Генри Миллер просто последователь Лысенко, Орсон Уэллс — ученик Николая Черкасова, а гневный и совестливый Джеймс Дин брал пример с Павлика Морозова.
В это время Польша начала флиртовать с Америкой. Первым в Штаты отправился Путрамент и привез плоды своих размышлений, озаглавленные «Два глотка Америки». Вот о чем он размышляет, глядя на игральные автоматы:
«Смотрю я на них и готов восхищаться. Хоть их и породило низкое желание какого-то ловкача заработать пару долларов на уставших от жизни, запутавшихся простаках, но некую объективно существующую потребность — пускай на свой лад, пускай примитивно — они удовлетворяют.
А что у нас? Сколько возможностей развлечься — при всей нашей трескотне насчет необходимости культурного развития масс — у обыкновенного рабочего или служащего, выходящего вечером в город? Кино? Театры? Как бы не так! Я уж не говорю о уровне программ — много ли у него шансов попасть куда-нибудь, если охота пришла внезапно, если мероприятие не запланировано заранее и не согласовано с распространителями билетов?»
В заключение Путрамент приходит к выводу, что единственное доступное развлечение у нас — выпивка. Вывод правильный; но ведь польским рабочим никто не мешает читать книжки о Павке Корчагине или произведения самого Путрамента — хотя бы роман «Перепутье» об американских шпионах и агентуре Гомулки. Ведь всего два года назад Путрамент в своей книге «На литературном фронте» призывал посещать кино и театры и учиться у советских мастеров соцреализма, одновременно предостерегая соотечественников от пагубного влияния американских писателей, вроде уже упоминавшегося Уильямса с его пьесой «Трамвай «Желание», которую Путрамент назвал психоаналитической и у которой столько же общего с психоанализом, сколько у меня с банковским счетом.
Шагая по Уолл-Стрит, Путрамент удивляется, до чего она узка и коротка и как похожа на варшавскую Хмельную; он замечает, что скромность и неприметность этой улицы, являющейся «сердцем Америки», заслуживает подражания.
Полюбовавшись снаружи и внутри зданием ООН и убедившись, какая там царит скука, Путрамент делится с нами следующими соображениями: «Нужно было быть столь блестящим полемистом, как покойный Вышинский, чтобы в такой атмосфере не бояться острить и отпускать язвительные замечания. Аудитория, кстати, внимательно к нему прислушивалась, ибо знала, какую роль на мировой сцене играет его отечество». Воистину: ООН, созданная, чтобы обеспечить мир и счастье всем людям на свете, просто идеальное место для покойного Андрея Вышинского — обвинителя на московских процессах, требовавшего высшей меры на основании или сфальсифицированных, или вырванных под пытками показаний, о чем всей правды мы, вероятно, никогда не узнаем, а если даже узнаем, откажемся верить. Вот единственное, что приходит на ум Путраменту, стоящему перед зданием организации, задача которой — подарить надежду обездоленным.
Книга Путрамента — своего рода курьез. Любопытнее всего там глава, посвященная Чеславу Милошу. Путрамент научился составлять доносы у Вышинского, принадлежавшего к классической школе ораторского искусства, основателем которой считается Цицерон. Начинает он на высоких и благородных нотах: в свое время Милош был кумиром Путрамента; Путрамент восхищался его поэтическим даром, а от собственных стихов приходил в отчаяние. Читая эти строки, я ждал, что Ежи Путрамент вот-вот заговорит словами Петра Верховенского, обращенными к Николаю Ставрогину: «Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк».
Путрамент чувствовал себя ничтожеством по сравнению с Милошем; он Милоша обожал, а тот относился к нему без должного внимания, был высокомерен, заносчив; в конце концов дело дошло до рукоприкладства. И тут голос Путрамента срывается; в соответствии с классическими образцами, ему бы следовало воззвать ко всеобщему чувству справедливости, однако он сбивается на пасквиль.
Путрамент признается, что был против отъезда Милоша на Запад — исключительно из опасения, что тот загубит свой огромный поэтический талант, который Путрамент столь высоко ценил. Почему отъезд на Запад связан с потерей таланта, нам узнать не придется; почему один писатель имеет право решать судьбу другого административными методами — тоже; почему вообще возникают такие ситуации, когда человек вынужден умолять, чтобы его выпустили за границу, из чего не делается проблемы даже в странах Латинской Америки, — ответа мы также не получим. Милош убежал.