— Это совсем другое дело! — отрезала она.
— Почему же другое?
— Ты выведешь меня из терпения своими вопросами да рассуждениями! — гневно крикнула мать. — Это вещи, которых ты не понимаешь да и не должен понимать. И то уже скверно, что Гартмут натолкнул тебя на них. Изволь молчать и не думать о них! Понял?
Вилли покорно замолчал. Впервые в жизни его упрекали в излишней любознательности и желании рассуждать. Кроме того, в комнату вошел дядя Вальмоден, только что вернувшийся откуда-то домой.
— Мне сообщили, что Фалькенрид уже приехал, — сказал он, подходя к сестре.
— Да. Он приехал сразу же, как только получил мое письмо.
— Как же он принял известие?
— Внешне довольно спокойно, но я прекрасно видела, что у него на душе. Теперь он говорит с Гартмутом, и, должно быть, там будет буря.
— Жаль! Но я это предсказал, как только услышал о возвращении Салики. Фалькенриду следовало тогда же поговорить с сыном; боюсь, что за первой его ошибкой последует вторая, и он попытается разлучить их насильно. Какое упрямство и прямолинейность! Это в данном случае совершенно неуместно.
— Мне кажется, их переговоры тянутся чересчур долго, — озабоченно сказала Регина. — Я пойду посмотрю, как обстоят дела. Подожди здесь, Герберт, я сейчас вернусь.
Она вышла из комнаты. Вальмоден принялся беспокойно ходить взад и вперед, а племянник продолжал одиноко сидеть у стола перед ужином, о котором до сих пор никто не вспомнил. Приняться за него один он не решался, потому что мамаша была настроена в высшей степени немилостиво. К счастью, через несколько минут она вернулась, и на этот раз ее лицо сияло.
— Все в порядке! — коротко сказала она. — Он держит сына в объятиях, а тот висит у него на шее; остальное само собой уладится. Слава Богу! Можешь есть, Вилли, буря, нарушившая весь порядок в доме, кончилась.
Вилли поспешил воспользоваться полученным разрешением. Но Вальмоден покачал головой и заметил вполголоса:
— Если только она, действительно, кончилась!
5
Фалькенрид и Гартмут не заметили, что дверь тихонько приоткрылась и так же тихо опять закрылась. Гартмут все еще обнимал отца; его робость и сдержанность исчезли и уступили место бурной нежности; он был чарующе мил, и, может быть, отец не без основания опасался, чтобы его ласки не лишили его твердости. Майор почти не говорил, но часто прижимался губами ко лбу сына и не сводил глаз с его прелестного, полного жизни лица. Наконец Гартмут тихо проговорил:
— А... моя мать?
— Твоя мать уедет из Германии, когда убедится, что ты и впредь должен оставаться вдали от нее, — сказал майор на этот раз без всякой жесткости в голосе, но твердо. — Ты можешь ей писать; я разрешаю переписку с некоторыми ограничениями, но личных отношений я не могу и не должен допускать.
— Отец, подумай...
— Я не могу, Гартмут, это невозможно!
— Неужели ты так ненавидишь ее? — с упреком спросил юноша. — Ты пожелал развода, а не она; я знаю это от нее самой.
Губы Фалькенрида дрогнули. Горькие слова готовы были сорваться с его языка; он хотел сказать, что развод был вопросом чести, но взглянул на вопросительно устремленные на него глаза сына, и слова замерли на его губах; он не мог обвинять мать перед сыном.
— Оставь это! — мрачно ответил он. — Я не могу ответить тебе на этот вопрос. Может быть, позднее ты узнаешь и поймешь руководившие мной мотивы; теперь же я не могу избавить тебя от жестокой необходимости сделать выбор: ты должен принадлежать только одному из нас, с другим надо расстаться. Смотри на это как на волю судьбы.
Гартмут опустил голову; он чувствовал, что в настоящую минуту ничего больше не добьется. Он и раньше знал, что свидания с матерью должны будут прекратиться, когда он вернется домой, к строгой дисциплине учебного заведения; теперь отец разрешал переписку — это было больше, чем он смел надеяться.
— Я скажу это матери, — ответил он убитым голосом. — Теперь, когда ты все знаешь, я, конечно, могу идти к ней открыто.
Майор остолбенел; он совершенно не думал о возможности такого вывода.
— Когда же ты собираешься увидеться с ней?
— Сейчас у пруда; она, наверно, уже там.
Фалькенрид боролся с собой. Какой-то голос в его душе убеждал его не допускать этого свидания, но он чувствовал, что запретить его было бы жестоко.
— Ты вернешься через два часа? — спросил он наконец.
— Конечно, отец, даже раньше, если ты потребуешь.
— Так иди. — Майор глубоко вздохнул. Видно было, какой борьбы стоило ему это согласие, на которое заставило решиться чувство справедливости. — Как только ты вернешься, мы поедем домой, ведь твои каникулы заканчиваются.
Гартмут вдруг остановился; слова отца напомнили ему о том, о чем он совсем забыл в последние полчаса, — о гнете и строгости ненавистной службы, которая опять ожидала его. До сих пор он не смел открыто выказывать отвращение к ней, но этот час безвозвратно унес с собой его робость перед отцом, а с ней сорвал и печать молчания с его уст. Уступая минутной слабости, он вернулся и обнял отца за шею.
— У меня к тебе просьба, — прошептал он, — большая-большая просьба, которую ты непременно должен выполнить! Я знаю, ты согласишься в доказательство того, что действительно любишь меня.
— А тебе еще нужны доказательства? Ну, говори!
Гартмут еще крепче прижался к отцу; его голос опять зазвучал той неотразимой, чарующей лаской, благодаря которой отказать ему в чем-нибудь было почти невозможно, а темные глаза смотрели с горячей мольбой.
— Позволь мне не быть военным, отец! Я не люблю службы и никогда не полюблю ее. Если я до сих пор покорялся твоей воле, то с отвращением, с затаенным гневом. Я чувствовал себя безгранично несчастным, только не смел тебе признаться.
Морщинка между бровей Фалькенрида стала глубже; он медленно выпустил сына из объятий.
— Другими словами, ты не хочешь подчиняться! — сурово сказал он. — А между тем тебе это нужнее, чем кому бы то ни было.
— Но я не в силах выносить гнет, — страстно воскликнул Гартмут, — а военная служба — не что иное, как постоянный гнет, каторга! Вечно подчиняться, никогда не иметь собственной воли, изо дня в день соблюдать железную дисциплину, которая убивает всякую самостоятельность, — я не могу выносить этого! Все во мне рвется навстречу свободе, свету и жизни! Отпусти меня, отец! Не держи меня больше на цепи; она душит меня, я умираю!
Эти неосторожные слова для преданного военной службе человека прозвучали как оскорбление. Отец вдруг выпрямился и, оттолкнув его от себя, резко сказал:
— Я полагал, что военная служба — не каторга, а честь! Хорошо, нечего сказать, что мне приходится напоминать об этом собственному сыну! Свобода, свет, жизнь! Уж не думаешь ли ты, что имеешь право в семнадцать лет очертя голову броситься в водоворот жизни и упиваться ее благами? Для тебя эта желанная свобода была бы только распущенностью, гибелью!
— А если бы и так! — крикнул Гартмут вне себя. — Лучше погибнуть на свободе, чем жить в такой кабале! Для меня служба — каторга, рабство!..
— Молчать! Ни слова больше! — крикнул Фалькенрид так грозно, что юноша замолчал, несмотря на страшное возбуждение. — У тебя нет больше выбора, потому что ты уже на службе и принял присягу, и горе тебе, если ты забудешь об этом! Ты должен сначала получить офицерский чин и исполнять свой долг, как все твои товарищи; потом, когда ты достигнешь совершеннолетия и я не смогу помешать тебе, — выходи, если хочешь, в отставку, хотя то, что мой единственный сын уклонился от военной службы, для меня будет смертельным ударом.
— Отец, неужели ты считаешь меня трусом? — вспыхнул Гартмут. — Во время войны, в сражении...
— Ты проявлял бы безумную смелость и слепо подвергался бы опасности. Ты действовал бы на собственный страх и своим своеволием, которое не признает дисциплины, погубил бы и себя, и своих подчиненных. Я знаю это дикое стремление к свободе и жизни, которое не уважает никаких границ, ни во что ставит долг; я знаю, от кого ты его унаследовал и к чему оно ведет. А потому я буду держать тебя «на цепи». Ты должен научиться повиновению, пока еще не ушло время, и научишься — даю тебе слово!