— Это было как-то связано с будущим, — сказал я. — Во сне.
Если бы я только мог передать ей живое, острое ощущение реальности, всю многомерность моего сна, где все так пронзительно знакомо, где я — это я и одновременно кто-то другой. Нахмурясь, я тупо кивнул:
— Да. Я стою на пороге дома, солнце, утро, Пасха, и каким-то образом все происходит в будущем.
— На пороге какого дома?
— Какого? — Я пожал плечами. — Этого дома, конечно. — И удивляясь, уверенно кивнул: — Да, у входной двери, вон там.
Лидия подняла брови, чуть отклонив назад свою широколобую голову и сунув руки в карманы просторного пальто.
— По-моему, больше похоже на прошлое, — объявила она и потеряла даже тот небольшой интерес к беседе, что у нее возник.
Прошлое ли, будущее, неважно, так я мог ответить, — но чье оно?
* * *
Меня зовут Клив, Александр Клив, просто Алекс. Да, тот самый Алекс Клив. Возможно, вам знакомо мое лицо, мои прославленные глаза, чей пламенный взор в свое время прожигал зрительный зал до последнего места в партере. Признаться, я и в пятьдесят еще импозантен, правда, несколько потрепан и помят. Представьте себе, как должен выглядеть Гамлет — и вы увидите меня: прямые золотистые волосы, теперь уже разбавленные сединой, светло-голубые глаза, высокие нордические скулы и наконец чуть выдвинутый изящный подбородок, признак чувствительности и одновременно утонченной жестокости. Я говорю об этом только потому, что хочу понять, до какой степени моя театральная внешность послужила причиной той терпимости, нежности, той неизменной и совершенно незаслуженной любви, которой меня удостоило множество женщин — нет, пожалуй, «множество» тут не подойдет, даже самый преданный Лепорелло сочтет такое преувеличением, — случавшихся в моей жизни. Они заботились обо мне, поддерживали меня; какие бы безрассудства я ни творил, неизменно помогали устоять на ногах. Что такого они во мне увидели? Что вообще во мне можно увидеть? Или их привлекала лишь внешность? В молодые годы обо мне часто пренебрежительно отзывались, как о дамском кумире. Это несправедливо. Действительно, я мог стать и белокурым героем, если требовалось, но лучше всего мне удавались мрачные, погруженные в себя типы, которых будто привели на сцену прямо с улицы, чтобы придать жизненность сюжету. Темная личность — мой конек, темные личности у меня всегда получались отменно. Если требовался отравитель или мстительный идальго, я играл их лучше всех. От самых жизнерадостных моих персонажей, скажем, повесы в шляпе или остряка, глотающего коктейли, исходило нечто зловещее, какая-то смутная угроза, и даже милые старушки в шляпках, сидящие в первом ряду, умолкали и крепче сжимали свои пакеты с тянучками. Удавались мне и здоровяки; зрители, заставшие меня у служебного входа, всегда бывали ошарашены тем, что в так называемой реальной жизни я вовсе не грубый неуклюжий тяжеловес, а подтянутый гибкий парень с осторожной походкой танцора. Видите ли, я просто надевал маску, я долго изучал здоровяков и понял, что их отличительная черта — вовсе не мускулы, не мощь, не сила, а необычайная ранимость. Щуплые ребята — это решительность и выдержка, а великаны, если они прилично выглядят, излучают трогательную растерянность, неловкость, даже смятение. В основном не они, а им ставят синяки. Никто так осмотрительно не идет по жизни, как великан, и все же именно его раз за разом сбрасывают с гигантского бобового побега или выкалывают глаз раскаленным железом. Все это я наблюдал и научился играть. Один из главных секретов моего успеха на сцене и в жизни — я умел изображать здоровяка. А кроме того — искусство оставаться абсолютно неподвижным даже в самый напряженный момент, еще один мой прием. Вот о чем пытались на свой лад сказать критики, когда обсуждали моего устрашающего Яго или коварного змея Ричарда Горбатого. Застывший в ожидании хищник завораживает сильнее, чем тот, что уже распластался в прыжке.
Должен упомянуть, что не случайно говорю об этом в прошедшем времени.
Ах, театр, театр; конечно, я буду тосковать по нему. Надо сказать, бородатые присказки об актерском товариществе совершенно правдивы. Мы дети ночи, играем во взрослых, держимся друг за друга, чтобы тьма не поглотила нас. Я не считаю своих коллег самыми приятными людьми на свете, но хочу выходить на сцену вместе с ними. Мы, актеры, любим жаловаться на тяжелые времена, убогий репертуар провинциального театра, ветхие костюмы и отмененные из-за дождей гастроли на побережье, но, сказать по правде, мне втайне нравилась именно неприкаянность того балаганного мира. Оглядываясь на свою карьеру, которая, видимо, уже завершилась, я с особым теплом вспоминаю уютную тесноту затерянного где-то в невероятной глуши обшарпанного зала, надежное укрытие от вязкой темноты осеннего вечера, пропахшее сигаретным дымом и мокрыми пальто; мы, актеры, смеясь и рыдая, декламируем и шествуем по нашему освещенному мирку, а перед нами в мохнатом полумраке расплывчатая стоглазая амеба впитывает каждый пафосный возглас, охает после каждого напыщенного жеста. В наших краях, в детстве мы говорили о тех, кто рисовался перед приятелями на школьном дворе, — они только фасонят;вот от чего я так и не смог отучиться; фасонить — моя работа; да что там, фасонить — моя жизнь. Я знаю, это не настоящая жизнь, но для меня она была второй, а иногда и единственной подлинной жизнью, реальнее настоящей. Когда я сбежал из этого обжитого мира, рядом не осталось никого, кто помог бы мне удержаться. И я не удержался.
Я просто не мог не играть. С самых ранних лет каждый миг моей жизни проходил перед зрителями. Даже оставаясь один, я держался настороже, не снимал маски, исполнял роль. Вот актерское тщеславие: он воображает, что мир обладает единственным оком, и жадный взгляд этого ока устремлен на него, и только на него. Когда актер играет, он, конечно, считает реальным лишь себя, объемной тенью среди плоских теней. У меня есть одно воспоминание — нет, это не совсем верное слово, для воспоминания образ слишком яркий, — я, еще мальчик, поздней весной стою на тропинке за домом. Утро влажное и свежее, словно ветка, с которой сняли кожицу. Повсюду разливается удивительно чистый свет, даже на самых высоких деревьях четко виден каждый листочек. Паутина в кустах усеяна сверкающими каплями росы. На тропинке появляется согбенная старуха, она еле ковыляет, при каждом шаге тяжко припадая на больную ногу. Я смотрю, как она приближается. Безобидная бедняжка Пег, я часто видел ее в городе. То и дело она бросает на меня острый любопытный взгляд. На ней шаль, старая соломенная шляпа, резиновые сапоги, неровно обрезанные на лодыжках. На согнутой руке висит корзинка. Поравнявшись со мной, старуха останавливается, искоса сверлит меня хитрыми глазами, язык наружу, бормочет что-то неразборчивое. Потом показывает корзинку с грибами, которые собрала на лугу, возможно, предлагает их купить. У нее выцветшие, почти прозрачные голубые глаза, такие же, как стали теперь у меня. С трудом переводя дух, она ждет ответа, но я ничего не говорю, ничего не предлагаю, и старуха, вздохнув, качает своей древней головой и опять с натугой ковыляет прочь, ступая по траве с краю тропинки. Что в этом эпизоде так сильно тронуло мою душу? Искрящийся воздух, безграничный свет, торжество весны повсюду? Или старая нищенка, ее непостижимая уместность? Что-то нахлынуло на меня тогда, какое-то неизъяснимое ликование. Бессчетные голоса внутри наперебой стремились выразиться. Я был множеством. Я стану их устами, такова будет моя цель — превратиться в них, безъязыких! Так родился актер. Спустя четыре десятка лет он умер в середине последнего действия и, взмокший от позора, удрал с подмостков перед самой кульминацией.
* * *
Дом. Высокий и узкий, стоит на углу небольшой площади напротив глухой белой стены монастыря Сестер Милосердия. На самом деле наша площадь вовсе не квадратная, [1]она постепенно вытягивается и в конце концов сужается в дорогу, что ведет вверх по холму, за город. По-моему, любовь к абстрактным размышлениям, явление, редкое у людей моей профессии (трагик-мыслитель — так еще с явной ехидцей отзывались обо мне критики), родилась, когда я впервые задумался, почему треугольное пространство назвали квадратом. В соседнем доме на чердаке водилась сумасшедшая. Самая настоящая. По утрам, когда я шел в школу, она высовывала из чердачного окна свою всклокоченную голову и пронзительно кричала мне какую-то тарабарщину. Волосы у нее были очень темными, а лицо очень белым. Ей было где-то двадцать или тридцать, и она играла в куклы. Чем она страдала, никто толком не знал или не желал говорить; ходили толки об инцесте. Ее отец — грубо сколоченный мужчина, с кирпично-красным лицом и большой круглой головой, торчащей прямо из плеч, словно каменный шар. Я вижу его в гетрах, но это наверняка игра воображения. Вообще-то, можно обрядить его и в пеньковые клетчатые штаны с кожаными сапогами, ибо те дни сейчас настолько далеки от меня, что кажутся мифической древностью.