— Ну ладно, давай откровенно. — Он понижает голос до громкого шепота, которым говорят о секретах. — Это правда насчет русских?
Якова испугал его тон. Не шепот, шепотом обсуждают самые разные дела, шепота бояться нечего. Якова испугала серьезность, с какой были произнесены эти слова, он понимает, что здесь так легко не отделаешься: эта дрожь в голосе Ковальского. В ней ожидание, которое не потерпит, чтобы с ним шутили, здесь требуют уверенности, тебя спрашивает человек, который хочет получить ответ только на этот, самый важный вопрос, и нет ничего важнее — на всю жизнь, во все времена. И все-таки Яков делает последнюю бесполезную попытку:
— Каких русских?
— Каких русских? Зачем ты меня обижаешь, Яков? Разве я сделал тебе что-нибудь плохое? Подумай, Яков, кто сидит рядом с тобой! Все кругом знают, что у него есть радио, а мне, своему единственному и лучшему другу, он не хочет говорить!
— Все кругом знают? Ковальский идет на попятный:
— Не сказать, что все, но кое-кто знает. Ведь мне же рассказали, или я, по-твоему, ясновидящий?!
Еще того не легче. Сплошные неприятности для Якова. Теперь досаду на Ковальского вытеснила злость на Мишу. Этот болтун поставил Якова в ужасное положение, бесполезно отводить Мишу в сторонку и разъяснять, как все произошло на самом деле, теперь это совершенно лишнее, огонь уже перебросился на новое место, теперь неизвестно, кого отводить в сторонку. И даже если взять на себя такой труд и подойти к каждому, если даже попытаться, набравшись ангельского терпения, объяснить им всем, одному за другим, благодаря какому идиотскому, ни с чем не сообразному стечению обстоятельств это великолепное известие долетело до гетто и донеслось до их ушей, — что им остается, как не поверить ему? При всем том, что они считают его порядочным человеком и согласятся, что он попал в незавидное положение. Смешно думать, что Ковальский позволит себе успокоиться, когда в этой истории, куда ни кинь, концы не сходятся с концами.
— Ну, что ты скажешь?
— Это правда насчет русских, — говорит Яков. — А теперь оставь меня в покое.
— Они в двадцати километрах от Безаники?
Яков закрывает глаза и говорит: «Да». Он поднимается, так можно испортить человеку радость, а между тем он имеет право так же радоваться, как и другие. Готов отдать состояние за то, чтобы вчера постовой на Курляндской задержал Ковальского или кого-нибудь другого. И что он потерял на этой Курляндской? Все порядочные граждане лежат в своих постелях, ему же понадобилось в поздний час слоняться по темным улицам — потому что в комнате его душат стены, потому что Пивова и Розенблат его вконец замучили, потому что прогулка после рабочего дня дарит ему иллюзию свободы, воспоминания о том, нормальном времени. Прогулка по городу, который знаешь с тех пор, как тебя катали по нему в коляске, с подушкой за спиной. Дома рассказывают про уже почти забытые маленькие происшествия: в этом месте ты однажды упал и вывихнул левую лодыжку, на том углу ты наконец сказал Гидеону в лицо, что ты о нем думаешь, а в этом дворе среди зимы случился пожар. Желанный аромат нормальной жизни, вот что он жаждал вдохнуть. Недолгая радость была ему подарена, и вот в каком он очутился положении.
— Ты хоть будешь держать язык за зубами?
— Ты ж меня знаешь, — говорит Ковальский. Он хочет, чтобы сейчас его не трогали, хотя бы несколько минут; перерыв короткий, и нужно сначала разобраться в себе и в том, что вдруг на тебя навалилось.
Яков подбирает с земли свою миску и уходит. Он берет с собой еще и лицо Ковальского, склоненное на плечо, никакой войны на сто верст кругом нет и в помине, глаза устремлены куда-то далеко, в точку, которую никому другому не дано видеть. Он слышит, как губы Ковальского влюбленно шепчут: «Русские…» И вот Яков уже возле тележки, ставит свою миску к остальным, составленным горкой, смотрит в сторону Ковальского, который тем временем вылавливает ложку из супа. Раздается свисток. Якову кажется, что на него как-то странно смотрят, иначе, чем вчера, словно говорят взглядом, что знают его тайну. Может быть, ему так только показалось, ведь все уже знать не могут, но один-другой — вполне возможно.
Мне хотелось бы, пока не поздно, сказать несколько слов о том, откуда у меня все эти сведения, дабы не возникло никаких подозрений на этот счет. Мой главный поручитель — Яков, большинство из того, что я от него услышал, в том или ином виде оказалось в моей истории, за это я ручаюсь. Я говорю большинство, но не все, на этот раз виной тому не моя плохая память.
Ведь все-таки историю рассказываю я, а не он, Якова нет в живых, и, кроме того, я рассказываю не его историю, а историю вообще, просто одну историю.
Он говорил со мной, а я обращаюсь к вам, в этом разница, и большая, потому что я тоже был там. Он пытался объяснить мне, как все случилось, как цеплялось одно за другое и что он никак не мог поступить иначе, но я хочу сказать вам, что он был герой. Он очень много говорил о своем страхе, что ни фраза, то про страх, я же хочу рассказать о его мужестве. Эти деревья, например, деревья, которых нет и которые я ищу, о которых не хочу и не должен думать, но всегда думаю, и глаза мои при этом наполняются слезами, — о них он не имел ни малейшего понятия, это касается меня и только меня. Сейчас я не могу всего вспомнить, но есть еще кое-какие вещи, о которых он не знал, и все же, я считаю, они имеют прямое отношение к его истории. Я бы охотно рассказал ему, почему так считаю, перед ним я обязан отчитаться, я думаю, он бы со мной согласился.
Кое-что я узнал от Миши, но все равно в этой истории много пробелов, а найти свидетелей уже нет возможности. Я говорю себе: это должно было произойти примерно так, или я говорю себе: лучше, если б это произошло так, вплетаю свой додуманный рассказ в истинную историю, и согласитесь, она звучит убедительно. Не моя вина, что найти свидетелей, которые могли бы это подтвердить, нет возможности.
Правдоподобность для меня не главное, неправдоподобно, что именно я остался в живых. Гораздо важнее другое — моя уверенность, что именно так могло или должно было случиться, и это не имеет ничего общего с правдоподобностью, за это я тоже ручаюсь.
* * *
Мишина идея заговорить с Розой во время выдачи продуктовых карточек была не самой неудачной из его идей, можно сказать, это была прекрасная идея, собрать все свое мужество и спросить ее, не пройтись ли вместе, ведь часть дороги им по пути, и, к счастью, она согласилась. Он решился заикнуться о прогулке только из-за ее хорошенького личика, со сколькими девушками уже заговаривали ради их красивых глаз, но потом, одно к одному, она стала ему нравиться все больше, и сегодня, через год после того разговора, ему все в ней нравится, он любит ее такой, как она есть. Первые шаги они прошли в мучительном молчании, ему ничего, хоть убей, не приходило в голову, ни одной путной мысли. С ее стороны — ни малейшей поддержки, ни даже ободряющего взгляда, ни крошечного интереса, она стыдливо смотрела прямо перед собой и, вероятно, ждала, что произойдет что-то важное. Но ничего не произошло, до самой ее двери, обеспокоенная мать уже стояла у окна — почему единственная дочь так долго не возвращается? Роза попрощалась поспешно, опустив глаза, но успела все-таки услышать, где и на каком месте он будет ее ждать завтра.
Что бы там ни было, на свидание она пришла. У Миши отлегло от сердца, он сунул руку в карман и преподнес ей свой первый подарок. Маленькую книжку со стихами и песнями, он знал их уже наизусть, это была единственная случайно оказавшаяся у него книга. По правде говоря, он хотел подарить ей луковицу, лучше всего с нежной голубоватой кожурой, он с самого начала смотрел на дело с Розой серьезно, но это была слишком уж дрзкая мечта, за такое короткое время он при всем желании не смог бы раздобыть луковицу. Сначала она немножко пожеманилась, следует ли вообще принимать подарок, так часто поступают неопытные девушки, но потом, конечно, взяла книжку и сказала, что очень рада. Только тогда Миша представился, вчера от волнения он не сообразил, и в первый раз услышал ее имя: Роза Франкфуртер.