Я сидел на первом ряду с самого края. В зале было прохладно, а пальто я не надел, почему я думаю, что это было четвертое-апреля. Я не надел его еще и потому, что оно было сшито из материала ровно такого же цвета, как тюремные робы, а мне хотелось сохранять дистанцию. Рядом со мной сидел мужчина атлетического телосложения, но выделялся он только телосложением, форма на нем была та же, что на остальных, и это словно обесценивало его. Наверно, триста дьяконов в одной церкви столь же ужасно выгладят, как триста заключенных в одном актовом зале, или триста дембелей на Восточном вокзале. Словом, этот мужчина напрасно был атлетического телосложения, и напрасно его взгляд был гораздо человечнее, чем у надзирателя, стоявшего рядом с нами, говорить об этом не имело никакого смысла. На свободе он спокойно мог быть и рабочим-метал-лургом, и физруком, и талантливым поэтом — здесь его считали винтиком, нулем, безликим зэком.
На руке у него была синяя наколка — женщина с большой грудью и с рыбьим хвостом. Я с любопытством смотрел на нее, мешало только, что картинка нарисована вниз головой, и лица не видно, потому что, когда мужчина сгибал руку, рукав телогрейки сползал аккурат русалке на шею. Я поздоровался и попросил, чтобы он показал мне и лицо женщины, но он поправил рукав телогрейки и сказал, это не для детей, малыш.
— Меня зовут Андор Веер, — сказал я и прибавил, что это моя мама только что читала Аттилуйожефа.
— Тысяча двадцать четыре, — сказал он, улыбнулся и добавил свое нормальное имя, но его я уже не помню.
Я спросил, почему он в тюрьме.
— Это не для маленьких детей, — сказал он, — но не бойся, я еще никогда никого просто так не обижал.
Я спросил, сколько он еще будет заключенным, на что он спросил, какое самое большое число я могу себе представить.
Я сказал, бесконечность.
Он сказал, ее никто не может себе представить.
Я сказал, что могу.
Он сказал, хорошо, тогда мне еще долго осталось, и спросил, сколько мне лет.
Я сказал, шесть с половиной.
Тогда пойдем другим путем, сказал он, представь, что ты прожил четыре своих жизни. Ты будешь взрослым мужчиной, и у тебя будет такая же красивая жена, как сейчас твоя мамочка, вот тогда я и выйду на свободу.
— Моя мама и тогда будет такая же красивая? — сказал я.
— Ну конечно, малыш, — сказал он и погладил меня по голове.
Я попытался представить себе, что будет, когда я проживу четыре жизни, но у меня ничего не получилось. Я только мог представить, как проживаю одну и ту же жизнь четыре раза, и две жизни не похожи на предыдущие.
— Это так много, — сказал я растерянно.
— Прорвемся, — сказал он, и мы стали смотреть представление, потому что надзиратель стал шикать на нас, чтобы мы замолчали.
Сцены не было, к полу изолентой прилепили бумажную полосу, за ней актеры играли, да по обе стороны повесили на веревке темные шторы вместо кулис. Началась сценка, где мама изображает работницу на заводе, а господин актер Бойтар играет тракториста. Они обсуждают, что делать с директором, который крадет с завода шарикоподшипники. Диалог был примерно следующего содержания. Мама видела, как директор кладет себе в карман подшипник, но доносить не хочет, в конце концов не у нее же крадут. Тракторист объясняет ей, что она неправа, а вдруг подшипник понадобится для его трактора, да еще во время жатвы, когда прошлогодняя пшеница на исходе, тогда из-за того, что нет подшипника, не смогут убрать хлеб. В финале мама осознает, что кража затронула лично и ее интересы, и не только ее, но и всего венгерского общества.
— Из свежей пшеницы не намелешь муки, потому что она через день сгниет. Запомни, малыш, вдруг пригодится в жизни, — прошептал мужчина чуть слышно, чтобы остальные не услышали.
— Эти тексты не актеры сочиняют, — сказал я, мне было немного стыдно, что мама говорит со сцены такие глупости.
— Конечно, — сказал он и спросил, есть ли у меня брат или сестра.
— Есть, только она не любит тюрьму. Поэтому она осталась дома заниматься. Она скрипачка, — сказал я.
— А ты кто? — спросил он.
— Пока не знаю, я много чего люблю. Скорей всего я буду художником, — сказал я и потом спросил, есть ли у него дети, на что он сказал, что у него есть сын, почти такого же возраста, как я, и что он любит плавать.
— А вы вместе плаваете? — спросил я.
Да, это он его научил, каждое лето они ездили на Тису.
— Значит, ваш сын может увидеть русалку, — сказал я.
— Ты опасней прокурора, — сказал он и спросил, может, я хочу, чтобы он посадил меня на колени, и я сказал, что хочу.
Дальше случилось что-то невообразимое. Только он посадил меня на колени, тут же словно из-под земли выросли два надзирателя, закрутили мужчине руки за спину и вывели из зала, а я стал кричать, отпустите его немедленно, он ничего не сделал, оставьте моего папу в покое, а зэки ржали. Затем мама утащила меня за кулисы и влепила пощечину, не столько за то, что я кричал, сколько за то, что назвал заключенного папой.
На самом деле финал этой истории был еще ужасней. Когда надзиратели закрутили мужчине руки за спину и вытолкали из зала, я не посмел ничего сказать. И спустя много лет я все высчитывал, когда освободится тысяча двадцать четвертый, и дрожал от страха при мысли, что однажды встречу его.
Однажды вечером я искал в ящике стола чернила, но осталась одна шариковая ручка, к слову сказать, я ненавижу шариковые ручки. В итоге я нашел блокнот на спирали. Сначала я подумал, что это от Юдит осталось, потому что почерк был с наклоном вправо, а я всегда писал левой рукой. Я много чего писал левой рукой, в основном описывал сны или записывал стихи, и все такое. Думаю, лет в четырнадцать-пятнадцать чувство стыда ощущаешь особенно остро. Если ты совокуплялся с актрисой Иветт Биро в гардеробе ресторана “Карпатия” и та имитировала оргазм, это еще куда ни шло, но, когда ты начинаешь посвящать актрисе Веер сонеты с глагольными рифмами, ты судорожно начинаешь искать, куда бы спрятать несчастные стишки. Такая своеобразная игра в прятки с вечностью. Постепенно выясняется, что среднестатической вечности около сорока пяти лет от роду, иногда вечность хлопает, иногда встает и выходит из зала, но обычно сидит дома и на сон грядущий любит немного почитать. Со временем даже можно вычислить, сколько человек составляют эту самую вечность: в моем случае в Венгрии в настоящее время около пяти тысяч, что в общем не так уж плохо, не говоря уже о моих французских читателях. Словом, стоит нам задуматься о вечности, как она тут же начинает распадаться на составные элементы. Вечность создает Иолика, которая говорит, об этом можете написать, потому что это красиво, и сборщик налогов, который говорит, вот об этом обязательно напишите, потому что появились документальные свидетельства. Вечности сопричастны сухие мамины вопросы, чтоэтозачушьсынок, и полуночный стук пишущей машинки Эстер, похожей на пианино, в котором струны сделаны из дерева. Вернемся к тетради. Я нашел в ней одну историю, на полстранички, о помпейских жителях. Точнее, о раскопках: когда находят пустоты от человеческих тел, их заливают гипсом, а лица наших современников замирают от восторга, потому что в глубине остывшей лавы они находят самое себя. Затем Везувий извергается, и все начинается сначала, я записал эту историю, когда мне было пятнадцать, подростки обычно любят романтичные пассажи.
Недели через две появилась Эстер. Нет, скорее через три. Три недели. В тот же день, как приехала в Пешт. Она спросила, что случилось с мамой, а я старался рассказывать обо всем максимально сдержанно. Я соврал только, что жил не в ее квартире, поскольку не хотел ее впутывать во все это. Я даже придумал девушку по имени Адел Бардош, с которой познакомился в поезде, вот у нее, но она сказала, бесполезно, не ври хотя бы сейчас, когда она вошла в комнату, сразу поняла, что я там спал.
Я спросил, почему она так решила, на что она ответила, что много лет не хотела мне говорить, но я никогда не умел отличать по цвету лицо покрывала от изнанки. Потом она прибавила, что эта Адел была моей первой любовью в детском саду, она, рыдая, ела песок, когда ее мама решила, что переведет ее в элитный детский садик при министерстве.